Форум по искусству и инвестициям в искусство

Форум по искусству и инвестициям в искусство

Объявление

Свободное общение- темы не прикрываются, администрация участников не достаёт.

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Форум по искусству и инвестициям в искусство » Арт-калейдоскоп » Редкие книги можно почитать


Редкие книги можно почитать

Сообщений 1 страница 4 из 4

1

Тема возникла, как продолжение Книжные иллюстрации русского авангарда
Можно будет почитать о чём же они писали в сборниках.

Первый сборник: Дохлая луна. Сборник единственных футуристов мира !! Поэтов Гилея. 1914 г.
Москва, Издательство Первого журнала русских футуристов, 1914

Сборник единственных футуристов мира!! поэтов «Гилея». Стихи, проза, рисунки, офорты: Константин Большаков, Бурлюки: Давид, Владимир, Николай, Василий Каменский, А. Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский, Виктор Хлебников, Вадим Шершеневич.

Издание второе, дополненное.

Дохлая луна

Бенедикт Лившиц

Освобождение слова

I

В порочном круге, в коем искони, благодаря традиционному невежеству и наследственной умственной лени, мечется российская литературная критика, иногда наблюдаются любопытные явления. Среди переполоха, поднятого во стане критики, первыми, еще безымянными, выступлениями футуристов, наиболее смехотворно и, вместе с тем, наиболее характерно в руках руководителей общественного вкуса прозвучало брошенное наш обвинение в эпигонстве. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Еще на памяти у всех время, когда нашу критику приходилось отучать от излюбленных ею катастрофических понятий «искусственной прививки», «занесения Запада» и т. п. сообщением ей иных, новых для нее понятий эволюционного характера. Увы, это испытание оказалось ей не по силам: как у всех умственных недоносок, сложная формула причиной обусловленности у наших критиков превратилась в несравненно более простую: post hoe, ergo propter hoc. За грехи наших отцов — культуртрегеров расплачиваться приходится нам. Преемственность преемственностью, но неужели всякий танец начинается от печки российского символизма? Неужели примат словесной концепции, впервые выдвинутый нами, имеет что-либо общее с чисто идеологическими ценностями символизма? Не разделяли ли блаженной памяти символисты рокового рабского убеждения, что слово, как средство общения, предназначенное выражать известное понятие и связь между таковыми, тем самым и в поэзии должно служить той же цели? Из чьих уст до нас изошло утверждение, что, будь средством общения не слово, а какой-либо иной способ, поэзия была бы свободна от печальной необходимости выражать логическую связь идей, как с незапамятных времен свободна музыка, как со вчерашнего дня — живопись и ваяние?

Не менее основательны утверждения критики на то, что наше понимание задач поэзии произвольно, не основано ни на каких объективных данных и что нашей конструкции можно противупоставить, в качестве эквивалентных, сколько угодно иных. Мы существуем — с нас этого довольно. Идущим вслед за нами историкам литературы, для коих наше заявление — конечно, лепет непосвященных, рекомендуем обратиться к наемникам Проппера: у них там все очень хорошо объяснено. Но, вопрошают нас более глубокомысленные, откуда черпаете вы уверенность, что ваше понимание — единственно возможное из представляющихся современному творческому сознанию? Только в нашем отечестве, где с легкостью, не возбуждающей недоумения, появляются на свет всякие эго-футуризмы и акмеизмы — эфемерные и пустотелые — и только в ушах наших присяжных ценителей тщетно пытающихся уловить зыбкий смысл этих одуванчиковых лозунгов, — может возникнуть такой вопрос. И его приходится слышать, уже ступив за порог великого освобождения слова!

II

Едва ли не всякое новое направление в искусстве начинало с провозглашения принципа свободы творчества. Мы повторили бы основную методологическую ошибку большинства этих деклараций, если бы попытались говорить о свободе творчества, не установив нашего понимания взаимоотношения между миром и творчеством, сознанием поэта. Нам представляется невозможным творчество в «безвоздушном пространстве», творчество «из себя», и в этом смысле, каждое слово поэтического произведения вдвойне причинно-обусловлено и следовательно, вдвойне несвободно: во-первых, в том отношении, что поэт сознательно ищет и находит в мире повод к творчеству: во вторых, что сколько бы не представлялся поэту свободным и случайным выбор того или иного выражения его поэтической энергии, этот выбор всегда будет определяться некоторым подсознательным комплексом, в свою очередь, обусловленным совокупностью внешних причин.

Но если разуметь под творчеством свободным — полагающее критерий своей ценности не в плоскости взаимоотношений бытия и сознания, а в области автономного слова, — наша поэзия, конечно, свободна единственно и впервые для нас безразлично, реалистична ли, натуралистична или фантастична наша поэзия: за исключением своей отправной точки она не ставит себя ни в какие отношения к миру, не координируется с ним, и все остальные точки ее возможного с ним пересечения заранее должны быть признаны незакономерными.

Но подобное отрицание известного отношения между миром и сознанием поэта в качестве критерия творчества последнего отнюдь не есть отрицание всякого объективного критерия. Выбор поэтом той или иной формы проявления его творческой энергии далеко не произволен. Так, прежде всего, поэт связан пластическим родством словесных выражений. Во-вторых, пластическою валентностию их. В третьих, словесною фактурой. Затем, задачами ритма и музыкальной инструментовки. И наконец, общими требованиями живописной и музыкальной композиции. Во избежание недоразумений, следует оговориться, что хотя кое-что из перечисленного (правда, слабо понятое и весьма вульгарно намеченное) и являлось в некоторых случаях конгредиентом суждений о ценности поэтического произведения, но лишь нами впервые, в строгом соответствии со всею системою нашего отношения к поэзии, придан характер исключительности этим основным моментам объективного критерия.

Отрицая всякую координацию наше поэзии с миром, мы не боимся идти в своих выводах до конца и говорим: она неделима. В ней нет места ни лирике, ни эпосу, ни драме. Оставляя до времени в неприкосновенности определения этих традиционных категорий, спросим: может ли поэт, безразличный, как таковой, ко всему, кроме творимого слова, быть лириком? Допустимо ли превращение эпической кинетики в эпическую статику, иными словами, возможно ли, коренным образом не извращая понятия эпоса, представить себе эпический замысел расчлененным искусственно — не в соответствии с внутреннею необходимостью последовательно развивающейся смены явлений, а сообразно с требованиями автономного слова? Может ли драматическое действие, развертывающееся по своим исключительным законам, подчиняться индукционному влиянию слова, или хотя бы только согласовываться с ними? Не является ли отрицанием самого понятия драмы — разрешение коллизии психических сил, составляющей основу последней, не по законам психической жизни, а иным? На все эти вопросы есть только один ответ: конечно, отрицательный.

III

В заключение: если ошибка — думать, что вышеизложенные принципы уже нашли полное осуществление в произведениях поэтов, их признающих, то гораздо большее уклонение от истины — утверждение, что новое течение сводится в конечном счете к словотворчеству в тесном смысле этого слова. Напрасно не в меру прозорливые и услужливые друзья, с усердием, достойным лучшей участи, помогающие нам конституироваться, толкают нас на этот путь. Применяя к узкому своему пониманию происходящее у них на виду, они, верим, вполне добросовестно упускают самое ценное, что есть в новом течении, — его основу, изменение угла зрения на поэтическое произведение. Если «Пушкин, Достоевский, Толстой и пр. сбрасываются с парохода современности», то не потому, что «мы во власти новых тем», а потому что под новым углом зрения, в новом ракурсе их произведения утратили значительнейшую долю своего, отныне незаконного обаяния, то, равным образом, не к согласованности или несогласованности с духом русского языка наших неологизмов или с академическим синтаксисом — нашего предложения, не в способах нахождения новой рифмы, не в сочетании слов, казавшихся несоединимыми, следует искать, как это делает напр. В. Брюсов, сущность и мерило ценности нового течения. Все это — на периферии последнего, все это лишь средства нашего преходящего сегодня, от которых мы, может быть, завтра без ущерба для нашей поэзии откажемся. Но что непроходимой пропастью отделяет нас от наших предшественников и современников — это исключительный акцент, какой мы ставим на впервые свободном — нами освобожденном — творческом слове.

Бенедикт Лившиц.

Весна 1913 г.

Вадим Шершеневич

К Большакову

Сердце вспотело, трясет двойным подбородком и

Кидает тяжелые пульсы рассеянно по сторонам.

На проспекте, изжеванном поступью и походками,

Чьи-то острые глаза бритвят по моим щекам.

Пусть завтра не зайдет и не пропищит оно,

В телефон, что устало, что не может приехать и

Что дни мои до итога бездельниками сосчитаны,

И будет что-то говорить должго и нехотя.

А я не поверю и пристыжу: «Глупое, глупое, глупое!

Я сегодня ночь придумал новую арифметику,

А прежняя не годится, я баланс перещупаю

И итог попробую на языке, как редьку».

И завтра испугается, честное слово, испугается.

Заедет за мною в авто взятом на прокат,

И на мою душу покосившуюся, как глаза у китйца,

Насадит зазывный трехсаженный плакат.

И плюнет мне в рожу фразой, что в млечном

Кабинете опять звездные крысы забегали,

А я солнечным шаром в кегельбане вневечном

Буду с пьяными выбивать дни, как кегли.

И во всегда пролезу, как шар в лузу,

И мысли на конверты всех годов и веков наклею,

А время — мой капельдинер кривой и кургузый —

Будет каждое утро чистить вечность мою.

Не верите — не верьте!

Обнимите сомнениями мускулистый вопрос!

А я зазнавшейся выскочке — смерти

Утро без платка крючковатый нос.

«Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью…»

Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью

Взыскриваются ваши глаза, но ведь это потому,

Что вы плагиатируете фонари автомобильи,

Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму.

Послушайте! Вы говорите, что ваше сердце ужасно

Стучит, но ведь это же совсем пустяки;

Вы, значит, не слыхали входной двери! Всякий раз она

Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки.

Нет, кроме шуток! Вы уверяете, что корью

Захворало ваше сердце. Но ведь это необходимо хоть раз.

Я в этом убежден, хотите, с докторами поспорю.

У каждого бывает покрытый сыпной болезнью час.

А вот, когда вы выйдете в разорванный полдень,

На главную улицу, где пляшет холодень,

Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг,

Как будто раки в пакете шуршат, —

Вы увидите, как огромный день, с животом,

Раздутым прямо невероятно от проглоченных людишек,

На тротуар выхаркивает с трудом

И пища, пищи излишек.

А около него вскрикивает пронзительно, но скорбно

Монументальная женщина, которую душит мой горбатый стишок,

Всплескивается и хватается за его горб она,

А он весь оседает, пыхтя и превращаясь в порошок.

Послушайте! Ведь это же, в конце концов, нестерпимо:

Каждый день моторы, моторы и водосточный контрабас.

Это так оглушительно! Но это необходимо,

Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз.

«Секунда нетерпеливо топнула сердцем и у меня…»

Секунда нетерпеливо топнула сердцем, и у меня изо

Рта выскочили хищных аэропланов стада.

Спутайте рельсовыми канатами белесоватые капризы,

Чтобы вечность стала однобока и всегда.

Чешу душу раскаяньем, глупое небо я вниз тяну,

А ветер хлестко дает мне по уху.

Позвольте проглотить, как устрицу, истину,

Взломанную, пищащую, мне — озверевшему олуху!

Столкнулись в сердце две женщины трамваями,

С грохотом терпким перепутались в кровь,

А когда испуг и переполох оттаяли,

Из обломков, как рот без лица, завизжала любовь.

А я от любви оставил только корешок,

А остальное не то выбросил, не то сжег,

Отчего вы не понимаете! Жизнь варит мои поступки

В котлах для асфальта, и проходят минуты парой.

Будоражат жижицу, намазывают на уступы и на уступки,

На маленькие уступы лопатой разжевывают по тротуару.

Я всё сочиняю, со мной не было ничего,

И минуты — такие послушные и робкие подростки!

Это я сам, акробат сердца своего,

Вскарабкался на рухающие подмостки.

Шатайтесь, шатучие, шаткие шапки!

Толпите шаги, шевелите прокисший стон!

Это жизнь сует меня в безмолвие папки,

А я из последних сил ползу сквозь картон.

«Это Вы привязали мою голую душу…»

Это Вы привязали мою голую душу к дымовым

Хвостам фыркающих, озверевших, диких моторов.

И пустили ее волочиться по падучим мостовым,

А из нее брызнула кровь черная, как торф.

Всплескивались скелеты лифта, кричали дверные адажио,

Исступленно переламывались колокольни, и над

Этим каменным галопом железобетонные стоэтажия

Вскидывали к крышам свой водосточный канат.

А душа волочилась и, как пилюли, глотало небо седое

Звезды, и чавкали его исполосованные молниями губы,

А сторожа и дворники грязною метлою

Чистили душе моей ржавые зубы.

Стоглазье трамвайное хохотало над прыткою пыткою,

И душа по булыжникам раздробила голову свою,

И кровавыми нитками было выткано

Мое меткое имя по снеговому шитью.

«Прямо в небо качнул я вскрик свой…»

Прямо в небо качнул я вскрик свой,

Вскрик сердца, которое в кровоподтеках и в синяках.

Сквозь меня мотоциклы проходят, как лучи иксовые,

И площадь таращит пассажи на моих щеках.

Переулки выкидывают из мгел пригоршнями

Одутловатых верблюдов звенящих вперебой,

А навстречу им улицы ерзают поршнями

И кидают мою душу, пережаренную зазевавшейся судьбой.

Небоскреб выставляет свой живот обвислый,

Топокопытит по рельсам трамвай свой массивный скок,

А у барьера крыш, сквозь рекламные буквы и числа,

Хохочет кроваво электро-электроток.

Выходят из могил освещенных автомобили

И, осклабясь, как индюк, харей смешной,

Они вдруг тяжелыми колокольнями забили

По барабану моей перепонки ушной.

Рвет крыши с домов. Темновато ночеет. Попарно

Врываются кабаки в мой охрипший лоб,

А прямо в пухлое небо, без гудка, бесфонарно,

Громкающий паровоз врезал свой стальной галоп.

«Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки…»

Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки,

А двухэтажный флигель присел за небоскреб  впопыхах,

Я весь трамваями и автомобилями выпачкан,

Где-где дождеет на всех парах.

Крутень винопьющих за отгородкой стекольной,

Сквозь витрину укусит мой вскрик ваши уши,

Вы заторопите шаги, затрясетесь походкой алкогольной,

Как свежегальванизированная лягушка.

А у прохожих автомобильное выражение. Донельзя

Обваливается штукатурка с души моей,

И взметнулся моего голоса испуганный шмель

задевая за провода сердец все сильней и гудей.

Заводской трубой вычернившееся небо пробило,

Засеменили вело еженочный волторнопассаж

И луна ошалелая, раскалённая добела,

Взвизгнула, пробегая беззвёздный вираж.

Бухнули двери бестолковых часов,

Бодая пространство, разорвали рты.

На сердце железнул навечный засов

И вошли Вы, как будто Вы были ты.

Все тускало, звукало, звякало, ляскало,

Я в кори сплетен, сплетен со всем,

Что посторение, что юнело и тряскало,

Знаете: постаревшая весна высохла совсем?!

Пусть же шаркают по снегу моторы. Некстати

лезет взглядом из язв застекленных за парою муж,

А я всем пропою о моей пьяной матери,

Пляшущей без платья среди забагровевших луж.

«Прохожие липнут мухами…»

Прохожие липнут мухами к клейким

Витринам, где митинг ботинок,

И не надоест подъездным лейкам

Выцеживать зевак в воздух густой, как цинк.

Недоразумения, как параллели, сошлись и разбухли,

Чахотка в нервах подергивающихся проводов,

И я сам не понимаю: у небоскребов изо рта ли, из уха ли

Тянутся шероховатые почерки дымных клубков.

Вспенье трамваев из за угла отвратительныей,

Чем написанная на ремингтоне любовная записка,

А беременная женщина на площади живот пронзительный

Вываливает в неуклюжие руки толпящегося писка.

Кинематографы окровянили свои беззубые пасти

И глотают дверями и окнами зазевавшихся всех,

А я вяжу чулок моего неконченного счастья,

Бездумно на рельсы трамвая сев.

Москва, 1913 г.

Велимир Хлебников

Семеро

1

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Кому ты так ржешь и смотришь сердито?

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

И вот обменил я стопу на копыто.

2

У девушек нет таких странных причуд,

У девушек нет таких странных причуд,

Им ветреный отрок милее.

Здесь девы холодные сердцем живут,

Здесь девы холодные сердцем живут,

То дщери великой ГИЛЕИ.

3

ГИЛЕИ великой знакомо мне имя,

ГИЛЕИ великой знакомо мне имя,

Но зачем ты оставил свой плащ и штаны?

Мы предстанем перед ними,

Мы предстанем перед ними,

Как степные скакуны.

4

Что же дальше будут делая,

Игорь, Игорь,

Что же дальше будут делая

С вами дщери сей страны?

Они сядут на нас, белые,

Товарищ и друг,

Они сядут на нас, белые,

И помчат на зов войны.

5

Сколько ж вас, кому охотней,

Борис, Борис,

Сколько ж вас, кому охотней

Жребий конский, не людской?

Семь могучих оборотней,

Товарищ и друг,

Семь могучих оборотней —

Нас, снедаемых тоской.

6

А если девичья конница,

Борис, Борис,

А если девичья конница

Бой окончит, успокоясь?

Страсти верен, каждый гонится,

Товарищ и друг,

Страсти верен, каждый гонится

Разрубить мечом их пояс.

7

Не ужасное ль в уме,

Борис, Борис,

Не ужасное ль в уме

Вы замыслили, о, братья?

Нет, покорны девы в тьме,

Товарищ и друг,

Нет, покорны девы в тьме —

Мы похитим меч и платья.

8

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами,

Борис, Борис,

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами?

То исконное оружие.

Мы горящими глазами,

Товарищ и друг,

Мы горящими глазами

Им ответим. Это средство — средств не хуже их.

9

Но зачем вам стало надо,

Борис, Борис,

Но зачем вам стало надо

Изменить красе лица?

Убивает всех пришельцев их громада,

Товарищ и друг,

Убивает всех пришельцев их громада,

Но нам любо скок беглеца.

10

Кратких кудрей, длинных влас,

    Борис, Борис,

Кратких кудрей, длинных влас

Распри или вас достойны?

Этот спор чарует нас,

Товарищ и друг,

Этот спор чарует нас,

Ведут к счастью эти войны.

Любхо

Залюбясь влюбяюсь любима люблея в любисвах в любви любенеющих? любки! любкий! любрами олюбрясь нелюбрями залюбить, полюбить приполюбливать в люблениях любеж Тринеоблюблютви любывать не любзыя! любезные любезные! любчи-Олюб: о любите, неразлюбляемую олюбовь, любязи и до не люби-долюбство любо, любенный, любиз любиз, любенку, любеник, любичей в любят любицы, любенный любех и любен о любенек любун в любку, бубочное о любун. Любить любовью любязи любят безлюбиц. Любанной любим принезалюблен любынник любаной к любице, люблец солюбил с любецом любны любина любезбест любковая, любливая в люблюбух любской влюбчий олюбил зденнаю любимое безлюблюбля любой любельников любнел в любене, любые нелюби любязя.

Любный прилюбчивое любилу любеж, любилых любашечников, в любитвах и любог олюбил, залюбил, улюбнился в любицу. Любравствующий любровник любачест. Разлюбил любиль занелюбил любища любвилюбаны любною люблин любкой. Принеолюбил люберей любана любоша любящих любоя любина.

Принезалюбил любря любаны любило любаны залюбилось нелюбью к любиму, возлюбила к нелюбины, любицей любимоч, приулюбилась в залюбье любящий нелюбка в любачестве люлучий невзлюбчивость; в любиль любила любно не любиться приулюбливать донезалюбило до нелюби любицей любка нелюбязем любицы любязь любаков. Залюбила нелюбою недовлюбь в недовлюбленную любошь в безлюбную люботу приулюбленную любима излюбленнейшего любенка любана.

Разлюбись в неразлюбиль улюбчиво любить любенка любица разлюбил неотлюбчиво любить — приолюбливать не любовую любвню, любирей не любящую любим любимый, олюбил нелюбок люблый — любивший. Любеж прилюбязи как прилюба онязанна от любвейших любви. Любьем любильем залюбован. Он любвейник, любвей Любяжеские любавы и любравы и любоев в люблянсновозамобчий и любьей, любота «сирота» оседрота. Люб, «бой» разбой. Любезнавы Любезнавка, любо-русалиа любека любенкой смело-русские. Я любочь, любимый Любиной любель — отдельное выражение любви. Я любень невозлюбил любун любилья любви незлюбви любезным любильями о любил. Любеж залюбил, залюбился в любви. Любок любачеств любящих любитель люблянствовать любя. Любязей любких, люблых, любилой любли, перелюбишь. Любия любри любрамю с люброю люблятяся любле слюбовенным прилюбом, любязь любви любезной любьем в любитвах люблю; любровнил любнеющих в любравах, залюби о люби любок любизь о любинелые любезные безмобочные в любести любра любезной залюблое полюбить любезами, залюбить любочейнейшие любок улюбил, приулюбил, залюбить, приполюбливать. Любиканице, перелюбчивое. Позалюбчивать занелюбины, припоразлюбливать, Любик-любикалые нелюби любязя, нелюбок нелюбреть — нелюбить любицу любщей и любри любящую, возлюбил Голюбицу и голюбяшся голюбь и голюбица, к любрям. В любок, залюбишь любячеств любня любильной. Любак, пролюбне. Любочеств любран любравнок любнеющий с приолюбинелом любилом, влебеть. Любец с ягодшей любавы. Любну в любрве любравника любить. Нелюбенький, любучий, любовня-жаровня любить. Любею к о любе. Любщина, влюбравы, влюбивинь прилюб. Любня люблая. Улюбил в любил любовь. Либина. В любачесповах и любочеспов любристая любезка олюбила предлюбная предлюбье. Любовенные: люненея залюб люби любежа любой в Незалюбливых в любежах. Любеть любичками и любрами любана и прилюбчика (Лель-бить ле-бить) любель залюбила в не люил улюбчив колюбель государь-голубой (любой). Любтк в любви, любуд Любище — место любви, в его бляка в любри в люблен любящей влюбьлия любечесновом залюбчивою. Любень (кого любят). О вод-любь — все, что можно любить. Любяжосных любимов, о любись невлюблющийся.

Так как

Так как мощь мила негуществ

Этой радостной душе,

Так как ходит зов могуществ

По молчаний пороше,

Так как ходит некий вечер

По взирающему рту,

Так как чертит с богом вече

По целинам лиц черту.

Отсутствиеокая мать качает колыбель.

Дитя продевает сквозь кольца жизни ручки-тучки небыли.

И люби-отца скачет по полю конским телом буйхвостым.

И полистель войскам взоров дает приказы: «Ряды, стройсь!»

Зазвени тетивы и звенел голубой лад луков.

И ресницы — копья.

Мальчик развевающий кудрями будущего смеется.

И небовые глаза, и блестит золото звезд в них,

И ночь, протянувшаяся бровью.

Зима смеется в углах глаз блестит.

Небистели вьются, кружатся за ресницами, метель за окном.

Звон о грезежн о не

И звоножарные сыпал торговец каменья.

И девовласый онел был, и зрачкини мойма взяли синель.

И онаста моймом была разумнядь, и северовласая сидела дева.

И черты зыбились толбой, и были онасты ими взоры дев.

И молчаниевлас был лик и оналикий бес.

Многолик таень и теблядины пятнаты моймом.

И тобел широкозеват и вчератая дева и мновый дух.

И было оново его сознание и оновой его мысль.

И правдавицы разверзлись нелгущие ресницы.

И онкий возглас, и умнядь вспорхнула в глазовом озере.

Онкое желание.

Оникане и меникане вели сечу, выдерживали осаду взоров юноши.

Век с толпой мигов Онило моей души.

Сквозил во взорах онух и онелый сон онимая,

О онел врезающий когти в мойел.

Числа

Я вслушиваюсь в вас, запах числа

И вы мне представляетесь одетыми в звери их шкурах

И рукой опирающимися на вырванные дубы

Вы даруете — единство между змееобразным

движением хребта вселенной и пляской коромысла

Вы позволяете понимать века, как чьи-то хохочущие зубы.

Мои сейчас вещеообразно разверзшися зеницы.

Узнать, что будет Я, когда делимое его — единица.

Внучка Малаши

(шуточная поэма)

(Охота. Поход Владимира Ползет в Питер. Восстание училищ.)

I

Скакала весело охота,

Вздымала коней на дыбы,

И конник и пехота,

Дружина и рабы.

Дрожал, смеясь, веселый рог,

Ему звенел поющий лес

И улыбался всем Сварог.

Смеясь, на землю Леший слез.

Олень, предсмертно взвившись в высоту,

Вдоль поля поскакал,

И люди с бешенством стонали: Голубушки, ату!

С их щек пот ярости стекал.

Дочь за плечами всех ясна:

И вепри есть и козы.

Скакала весело княжна.

Звенят жемчужные стрекозы.

II

Белун стоял, кусая ус,

Мрачно беседуя с собой:

Ну что де, русских бог, ну что же, ну-с!

Я уж истомлен упорною борьбой

К нему по воздуху летит Стрибожич,

О чем-то явственно тревожась.

«Ну что же, мальчик, какие вести?»

Молвил Белун, взгляд глаз вперяя долгий.

Тот залепетал ему о праве мести

И о славян священном долге.

«В знати и черни

Колышет тела призыв вечерний,

— Колокола.»

«От смердича и до княгини

Старая вера везде видел я гинет.»

Кера! Кера!

Пылали глаза

Священной угрозой.

Медлит гроза.

Право мороза.

Взор ледяной, недвижный лун,

Вонзает медленно Белун.

И думает: «Робичичем быть побежденным?

Признать рожден(ого) рабой?

Нет! Кем бы мы ни побеждены,

Мы еще померяемся с судьбой!»

III

Сухой путиной, то водой

В лесу буй-тур бежал гнедой.

Глаз красный мощно кровавел,

В мохнатой спрятан голове,

И в небо яро тур ревел,

Полузавешенный в траве.

Скакал вблизи хозарский хан,

Собой благоухан.

На нем висела епанча,

Край по земле слегка влача.

Лицо от терниев холя,

Сияли мехом соболя,

И сабля до земли

Шептала грохотом: внемли!

Владавец множество рабов,

Полужилец уже гробов,

Он был забавен в шутках, мил

И всех живучестью томил.

Слезливых старчески буркал,

Взор первой младости сверкал,

Из-под стариковато-мягких волосенок

Лицо сияло (остренький мышонок).

Таков был князь хозарский, хан,

Коню ездою колыхан.

IV

Красные волны

В волнах ковыля.

То русскими полны

Холмы и поля.

Среди зеленой нищеты,

Взлетая к небу, лебедь кычет

И бьют червленые щиты,

И сердце жадно просит стычек.

Позвал их князь

Идти на врага.

И в сушь, и в грязь

Шагай, нога!

Так нежен шаг пехот,

Так мягок поскок конниц,

Идем в поход, идем в поход!

На шум гречанских звонниц.

Под звуки дуд

Так билось ретивое.

Вперед идут, вперед идут

В кереях вольных вои.

Вперед идут

Побед сыны.

В душе звук дуд,

Глаза сини.

За ними поющие села

И возглас играющих жен.

И возглас раздался веселый:

Враг окружен!

О, есть ли что мечей поюнней?

Но, чу! везде полет Воюний.

О, этот миг друг с другом сечи,

Меча с мечами звонкой речи

И страшной общей встречи.

Кому врага в (ага) бою побитии?

То знает лишь Табити.

И русский бьет врага копьем.

Тот, падая, дрожит.

Из черепов мы воду пьем

Тому он скажет, кто лежит…

Так длился бой…

Дыханье затаив. Смотрели боги

На кровь, пролитую борьбой.

V

Княгиня

В Ирпень, друзья, студеный

Купаться, нежные, бежим!

Наш труд уже окончен дённый.

Отдайтесь воле волн дружин.

Кувшинов длинногорлых

Струю лия на грудь,

Забудьте бег проворный,

За вепрем дикий путь.

Мы водяному деду стаей,

Шутя, почешем с смехом пятки.

Его семья простая

Была у нас на святки.

Что сладостней лобзаний,

Когда уста — волна,

Когда душа сказаний

Боится и полна?

Водяной

О, дочка Владимира,

Внучка рабы,

Вспомни, родимая

Мощь Барыбы.

В волне прочти предтечу

Связанной вечно встречи.

Ведь только, только бывший снег

Та, что знойней знойных нег.

Так священно-белые в игре зим

Мы только грезим, мы только грезим

О том, что летом мощный тать,

Мы вправе властно испытать.

А впрочем, Леший: он власт могучим русским языком.

Пойди к нему, с тобой он, кажется, знаком?

Княжна

Мне скучно, дедушка, среди подруг,

И я ищу, кто мог бы стать мой друг

Со мной один лишь хозарский хан,

Собой благоухан.

Водяной

Пойди, пойди и расскажи все это ему,

Он знает знаний уйму.

Берегини и лешие

Мы в себе видим

Вихрь вселенной.

В смерть, род ли идем,

Мы — нетленны.

VI

Скажи, любезная Людмила,

Промолвил важно Леший,

Правда ли, что тебя земная явь томила?

Правда ли, что ты узнать хотела вещи?

Здесь есть приятель мой, волхв,

Христом изгнан из стран Владимира,

Он проскакал здесь недавно, как серый волк,

Он бы помог тебе, родимая —

Княжна

Любезный Леший, я готова

Советам следовать твоим.

Найди мне друга, но не такого,

Как хан хозарский, жид Хаим.

Он весь трясется, как осина.

И борода его колюча.

Ах, Ах, от него несет крысиной!

Противный, злой, несносный, злючий!

И слезы брызнули мгновенно,

Мешая с влагой горечь горя,

Когда слез смехом перемена

Блистала, скорая, радостно во взоре.

Княжна

Спасибо, Леший, я согласна

С советом благостным твоим.

Скажи, однако, не опасно

Повздорить с молодым?

Ему заметно отдают

И угол, и уют,

Богов родимых имена,

Ему покорны племена.

Леший

О, этот молодой человек

Шагает далеко!

Но взор скрывай под тяги век,

Попасться-то легко!

Молодчик

Что-то скоро пошел по чужой земле,

И наших много вотчин

В его руке.

Много очень.

Был Леший искренно озабочен.

Песнири

Всадник — мой соотчич.

Белый конь топочет,

До веселья охочий.

Кто-то в деревне хохочет.

Он лучезарней тел из солнц,

В его глазах нам свято небо.

Он благославляет дланью хлебы.

О, гнед-буй-тур, гнед-буй-тур, красавец!

Лети дорогой святой,

Лети, мятежный небесавец,

Хвостом маши, гнедо-золотой!

Леший

Изволь, представлю: гнед-буй-тур,

Он будет радостный слуга.

Устами белый балагур,

Несет в высокие луга.

Песнири

Шею овьет рука княжны,

К лицу прильнет княжна младая,

Ей слуги мощные нужны,

Над всем живущие владая.

Ты полетишь под облаками.

Где ветры облачные рвут,

И ты опустишься, как камень,

Где жив могучий Вейдавут.

Древяница

Я дщерь, любимая в лесу,

Тебе бессмертие несу.

Возьми его, венка как бремя.

Конца не знающее время.

Сквозь листья строгий взор сквозя,

Ты будешь нежная стезя.

VII

Их провожает старая Табити,

Прошамка(в): Берегитесь!

Здесь бродит около . . . . .

Они восходят на утес,

Ждать часа, когда туч сизари,

Златом озарены зари,

Час возвестят святой поры

Восхода солнца из-за горы,

В лучах блаженственной игры.

Чернь смотрит жадно чудеса.

Они поднялись в небеса.

— А я? —

Промолвил жалобно Хаим.

Они летели, смех тая.

Им было весело двоим.

Какое дело мощной радости

До обезумевших старикашек.

До блох и мух, и всякой гадости:

Козявок, тли, червя, букашек?

Среди толпы, взиравшей жадно

На них, летевших в высоту,

Хан едет хмурый, беспощадно

Коня терзая красоту.

И вдруг, — сосед, направо глянь-ка, —

Он вынул из кармана склянку

И в рот поспешно — бух!

О чудо: коня не стало и седока, их двух.

А вместо них, в синей косоворотке,

С смеющейся бородкой,

Стоял еврейчик. Широкий пояс.

Он говорил о чем-то оживленно, беспокоясь,

И, рукоплескания стяжав,

Желания благие поведав соседственных держав

. . . . . . . . . . . . . . .

Упомянув, пошел куда-то.

Его провожая, вышел друг брадатый.

Хан был утешенный в проторях и потерях

И весело захлопнув двери.

Пронзая с свистом тихим выси,

Касаясь головой златистой тучки,

Летит, сидя на хребте рыси, внучка

Малуши, (дочь) Владимира,

Старинных не стирая черт,

Сквозь зорю шевелился черт.

Он ей умильно строил рожи,

Чернявых не скрывая рожек.

И с отвращеньем в речи звонко

За хвостик вышвырнула гаденка.

Послушен, точен оборотень

Людмилы воли поворотам.

Сидит, надувши губки,

Княжна в собольей шубке.

Уж воздух холоден, как лед,

Но дальше мчит их самолет.

Далеко внизу варили пиво,

Звонко пропел в деревне пивень.

Пахло солодом.

И думает Людмила:

Прощайте, девушки, поющие в Киеве.

О, веселые какие вы…

Вы пели: Сени мои, сени.

И ваши души были весенни. —

Стало холодно

За гриву густую зверя

Впилась, веря,

Ручки туже.

Они слегка синели.

И чтоб спастись от стужи

Морозной выси,

Из рыси

Он стал медведем.

Она ему: «Куда мы едем?»

Он отвернулся и в ветер бурк:

Мы едем в Петербург

Летят в слое ледяной стужи.

О доле милом дева тужит.

К холоду нежна

Скукожилась княжна.

«Напрасно черного петушонка

Стрибогу в жертву не дала.

Могла бы сообразить, девчонка,

Что здесь ни печки, ни кола»

И вот летят к земле турманом,

Туда, где золотом Исакий манит,

И прямо сверху, от солнечного лучбища

Они летят в дом женского всеучбища.

С осанкой важной, величива,

Она осматривает (всех окружающих забава)

Во-первых: помещение,

Воздух,

Освещение,

И все, что город умный создал.

И заключает: Я б задохнулась,

Лиса лесная в силке,

В сем прескучном уголке.

Но что вы делаете?

«Мы учимся!»

Согласно девы отвечали

«Стремимся к лучшему»

«Вы учитесь. Чему?»

Ее глаза блистали

Лучами гнева вначале.

Приятно, весело в лесу

Создать первичную красу.

Над вами (ж) веет Навь[1] сугроб

Училицы

Она права! Она права!

В ее словах есть рокот бури.

К венцу зеленые права,

Бежим, где зелены поля,

Себя свободными узнав,

Свои учебники паля!

Мы учителей дрожим: в них Навь.

О, солнце там, о, солнце тут!

— Их два! — Их два!

В нас крылья радости растут

Едва, едва!

Мы оденем, оденемся в зелень,

Побежим в голубые луга,

Где пролиться на землю грозе лень,

Нас покинет училищ туга.

И прострим мы зеленую вайю[2] в высоту,

И восславим, священные, ваю[3] красоту.

Приятно в нежити дубравной

Себя сознать средь равных равной.

Приятно общность знать племен,

Потерян в толпе древяниц,

И перед не имеющим имен,

Благоговея, падать ниц.

Но что приятного, ответьте,

О девушки младые, —

Вот стены каменные эти

И преподаватели глухие?

Их лысины сияют,

Как бурей сломанные древа,

А из-под их слов о красоте зияют

За деньги нанятые чрева.

В зубах блистают зерна злата,

Сердца налила жидким ртуть.

Они над ужасом заплата,

Они смехучей смерти суть.

Вапно покрыло лавки, стол.

На славу вапнен желтый гроб.

Я вас спасти от смерти сол.

Училицы

Слава. Слава тебе, поборовшей века,

Нам принесшей заветы Владимира!

Наша цель, наша цель далека,

Мы тобою пойдем предводимые!

Бегущие с огнями

О гей-э, гей-э, гей-э!

Загорайтесь буйно, светы,

Зажигайте дом учин[4].

Смолы, лейтесь с веток,

Шире, выше свет лучин!

Вон учителя бегут толпой,

С обезумелыми телами

И с тоскою на лицах тупой,

Бурно плещимы жара лозами.

Сюда, сюда несите книги,

Слагайте радостный костер.

Они — свирепые вериги,

Тела терзавшие сестер.

Вон, златовея медным шлемом,

Пожарных мчится гордый стан.

Девы, гинем мы

И раним раной древних ран.

Сюда, училицы младые,

В союз с священными огнями,

Чтоб струи хлябей золотые

От нас чужие не отняли.

Слагайте черных трупов прелесть,

В глазницах черный круглый череп,

И сгнившую учебночелюсть,

И образцы черев,

И мяс зеленых древлемерзость,

И давних трупов навину[5].

В этом во всем была давно когда-то дерзость,

Когда пахали новину.

Челпанов, Чиж, Ключевский,

Каутский, Бебель, Габричевский,

Зернов, Пассек — все горите!

Огней словами — говорите!

И огнеоко любири

Приносят древние свирели…

При воплях: «жизни сок бери!»

Костры багряны догорели…

Черный любирь

Я смеярышня смехочеств

Смехистелинно беру

Нераскаянных хохочеств

Кинь злооку — губирю

Пусть гопочичь, пусть хохотчичь

Гопо гоп гопопей

Словом дивных застрекочет

Нас сердцами закипей

В этих глазках ведь глазищем

Ты мотри, мотри за горкой

Подымается луна!

У смешливого Егорки

Есть звенящие звена.

Милари зовут так сладко

Потужить за лесом совкой

Ай! Ах на той горке

Есть цветочек куманка заманка.

«Я нахожу, что очаровательная погода…»

Я нахожу, что очаровательная погода,

И я прошу милую ручку

Изящно переставить ударение,

Чтобы было так: смерть с кузовком идет по года.

Вон там на дорожке белый встал и стоитвиденнега!

Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?

Ах, позвольте мне это слово в виде неги!

К нему я подхожу с шагом изящным и отменным.

И, кланяясь, зову: если вы не отрицаете значения любви чар,

То я зову вас на вечер.

Там будут барышни и панны,

А стаканы в руках будут пенны.

Ловя руками тучку,

Ветер получает удар ея, и не я,

А согласно махнувшие в глазах светляки

Мне говорят, что сношенья с загробным миром легки.

Владимир Маяковский

Исчерпывающая картина весны

Лис —

Точки

После

Точки

Строчек

Лис

— Точки.

От усталости

Земля дай исцелую твою лысеющую голову

Лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот

Дымом волос над пожарами глаз из олова

Дай обовью я впалые груди болот

Ты нас двое ораненных загнанных ланями

Вздыбилось ржанье оседланных смертью коней

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями

Мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней

Сестра в богадельнях идущих веков

Может быть, мать мне сыщется

Бросил я ей окровавленный песнями рог

Квакая, скачет по полю канава зеленая сыщица

Нас заневолить веревками грязных дорог.

Любовь

Девушка пугливо куталась в болото,

Ширились зловеще лягушечьи мотивы,

В рельсах колебался рыжеватый кто-то,

И укорно в буклях проходили локомотивы.

В облачные пары сквозь солнечный угар

Врезалось бешенство ветряной мазурки,

И вот я — озноенный июльский тротуар —

А женщина поцелуи кидает как окурки

Бросьте города глупые люди

Идите голые лить на солнцепеке

Пьяные вина в меха-груди

Дождь поцелуи в угли-щеки

Мы

Ле —

Зем

Зем —

Ле

Выколоть бельма пустынь

На губах каналов дредноутов улыбки поймать.

Стынь злоба

На костер разожженных созвездий взвесть

Не позволю мою одичавшую дряхлую мать.

    Дорога

    Рог

    Ада

Пьяни грузовозов храпы!

Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь

Перья линяющих бросим любимым на шляпы,

Будем хвосты на боа обрубать у комет ковыляющих в ширь

«По эхам города проносят шумы…»

По эхам города проносят шумы

На топоте подошв и на громах колес,

А люди и лошади это только грумы,

Следящие линии убегающих кос.

Проносят девоньки крохотные шумики.

Ящики гула пронесет грузовоз.

Рысак прошуршит в сетчатой тунике.

Трамвай расплещет перекаты гроз.

Все на площадь сквозь туннели пассажей

Плывут каналами перекрещенных дум,

Где мордой перекошенный размалеванный сажей

На царство базаров коронован — шум

Я

По мостовой моей души

    Изъезженной

Шаги помешанных

Вьют жестких фраз пяты.

Где

Города

Повешены

И в петле облака застыли башен кривые

    Выи

Иду один рыдать, что перекрестком

Распяты

Городо —

    вые.

Несколько слов о моей жене

Морей неведомых далеким пляжем

Идет луна

    Жена моя.

Моя любовница рыжеволосая

    За экипажем

Крикливо тянется толпа созвездий

    Пестрополосая

Венчается автомобильным гаражем,

Целуется газетными киосками,

А шлейфа млечный путь моргающим пажем

Украшен мишурными блестками.

    А я

Нес-же палимому бровей коромысло

Из глаз колодцев студеные ведра.

В шелках озерных ведь ты же висла

Янтарной скрипкой пели бедра?

    В кра-я

Где злоба крыш не кинешь блесткой лесни

В бульварах я тону тоской песков овеян

Ведь это ж дочь твоя моя же песня

В чулке ажурном

    У кофеен!

О моей маме

У меня есть мама на васильковых обоях

А я гуляю в пестрых павах

Вихрастые ромашки шагом

Меряя мучу

Заиграет вечер на гобоях ржавых

Подхожу к окошку веря я

Что увижу опять севшую

    На дом тучу

А у мамы больной пробегают народа шорохи

От кровати до угла пустого

Мама знает это мысли сумасшедшей ворохи

Вылезают из-за крыш завода Шустова.

И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой

Окровавит гаснущая рама,

Я скажу раздвинув басом ветра вой

    Мама

Если станет жалко мне вазы

    Вашей муки

сбитой каблуками облачного танца

Кто же наласкает золотые руки

    Вывеской из заломанные

У витрин Аванцо.

Теперь про меня

Я люблю смотреть как умирают дети

    Вы прибоя смеха мглистый вал

Заметили б за тоски слоновьим хоботом

    А я

В читальне улиц

    Так часто

    Перелистывал

   Гроба

    Том

А полночь промокшими пальцами щупала

Меня и забитый забор

И с каплями ливня на лысине купола

Скакал сумасшедший собор

Я вижу — сквозь город бежал

Хитона оветренный край целовала плача слякоть

    Кричу

    Кирпичу

слов исступленных вонзаю кинжал

    В неба распухшего

    Мякоть

    Солнце.

Отец мой сжалься хоть ты и не мучай

Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою

    Дольней

Это-ж душа моя клочьями порванной тучи

В выжженном небе на ржавом кресте колокольни

    Время

Хоть ты, хромой богомаз лик намалюй мой

В божнице уродца века!

Я-ж одинок как последний глаз

    У идущего к слепым

    Человека

Бенедикт Лившиц

Тепло

Вскрывай ореховый живот,

Медлительный палач бушмена:

До смерти не растает пена

Твоих старушечьих забот.

Из вечно-желтой стороны

Еще недодано объятий —

Благослови пяту дитяти,

Как парус, падающий в сны.

И, мирно простираясь ниц,

Не знай, что, за листами канув,

Павлиний хвост в ночи курганов

Сверлит отверстия глазниц.

Вокзал

Давиду Бурлюку

Мечом снопа опять разбуженный паук

Закапал по стеклу корявыми ногами.

Мизерикордией! — не надо лишних мук.

Но ты в дверях жуешь лениво сапогами,

Глядишь на лысину, плывущую из роз,

Солдатских черных роз молочного прилавка,

И в животе твоем под ветерком стрекоз

Легко колышется подстриженная травка.

Чугунной молнией — извив овечьих бронь!

Я шею вытянул вослед бегущим овцам.

И снова спит паук, и снова тишь и сонь

Над мертвым — на скамье — в хвостах — виноторговцем.

Василий Каменский

От иероглифа до «А»

На потолке души качается

с хвостом улыбки

электрическая люстра

утровечерия сестра

ржавый кучер заратустра

венчается с невестами

стами поэмами

железобетонными

в платьях из тканей

ИКСЛУЧЕЙ

энергии журчей

МИРУТР = возвьет

цветистую рекламу

на синем бархате из

линий букв

трамвайных искр

хрустальной талостью

РЕКОРДОВ ВЫСОТЫ

  + 3,15

    кислорода

вознеси оглоблями судьбу

    известий

РАДИОТЕЛЕГРАФА

    с острова равата

где ради графа или лорда

уничтожили воинственное племя

    ЛЮДЕЙ-РАСТЕНИЙ

    с крыльями

вершинных птиц

хаматсу-хаву

ПЕРВЫХ АВИАТОРОВ

    прилетевших к

Соломону

на постройку хоама

первых прочитавших

сверху ПУТЬ ЗЕМЛИ _____

Небовесную песнепьяный

На ступенях песнепьянствуют

песниянки босиком

расцветанием цветанствуют

тая нежно снежный ком

визгом смехом криком эхом

расплесканием с коней

утро ранним росомехом

на игривых гривах дней

со звенчальными звенчалками

зарерайских тростников

раскачают укачалками

грустнооких грустников

небовеснит манит далями

распыляя сок и мед

завивая завуялями

раскрыляет мой полет

путь беспутный ветровеющим

к песнеянкам босиком

я лечу солнцеалеющим

таю нежно снежный ком

Алексей Крученых

«Мир кончился. Умерли трубы…»

Мир кончился. Умерли трубы…

Птицы железные стали лететь

Тонущих мокрые чубы

Кости желтеющей плеть.

  Мир разокончился… Убраны ложки

  Тины глотайте бурду…

  Тише… и ниже поля дорожки

  Черт распустил бороду.

Высоты

(вселенский язык)

  е у ю

  и а о

  о а

 о а е е и е я

  о a

 e у и e и

  и e e

и и ы и е и и ы

Николай Бурлюк

Трубач

Весной стремительный дождь моет улицы. Бурая вода бежит потоками к разлившемуся Днепру. Струйки шевелят побеги уличной травы. Взнесенные облака ускоряют полет к югу, Солнце дрожит в синих провалах.

Ты, читатель, старый или молодой — рад весне. Открыв утром окно, засматриваешься на вершины провинциальных деревьев, — голубое сияние овило ветви, и птицы на них быстры как первые цветы…

Ты, — идешь в гавань вдыхать запах смоленых и греть свою старую спину…

Ты, — катаешься ни лодка и проводишь ночи в строгом и торжественном воздухе весенних лесов. А ты, — просто сидишь на бульваре и ищешь свою весну в проходящих глазах.

Над дворами, над улицами, над городом стоит эхо.

Это не стук экипажей, не звон колоколов — это дети кричат весне. С каждым лучом, с каждой каплей дождя она нисходит благодатная….

Я же, старый пьяница, тоже ей рад. И когда меня тащат в участок, я, уцепившись за водосточную трубу, срываю ее сустав со стены. Меня несут в ним, — меня — пьяного трубача неисчислимых весен.

Глухонемая

Ветер несет пыль. Сегодня ветрено с самого утра, и пыль повсюду. На подоконнике она ложится звездами, на раскрытой истории Египта заметает пирамиды и храмы. Серой маской покрыла лица глядящих, траву и деревья.

Скрипит раскрытое окно: — все желто и серо; на зубах хрустит песок. Ветер проносит пыль — моя душа глухонемая проводит дни не понимая — напеваю чуть слышно.

В доме убирают. Напрасно, забившись в уголки, улеглась пыль: — ее метут, поливают, вытряхивают, выбивают…

Через цветник с пыльным и весомым запахом, под опадающим боскетом прохожу в сад. С шумом клонятся деревья. Налетая на шипы гледичий и акаций, пробегает первый лист.

В саду метут аллеи — работницы и сторож.

Одна из девушек занозила ногу, а другая вынимает занозу штопальной иглой. Из ранки уже бежит кровь — Моя душа глухонемая проводит дни не понимая. — На грудях потерта кофта и просвечивают бурые сосцы. Я иду дальше а она, ухватив руками ступню, дико смотрит вслед.

Перекатившись через вал дерезы, ветер бежит в поле, мечет колосья и взывает копны. Далеко на самом горизонте вспыхивает он по дорогам, сожигая гарбы и лошадей. Сквозь гул деревьев доносится со степи глухое завывание молотилки. — Моя душа глухонемая проводит дни не понимая. Оторванный от птицы хриплый крик несется сквозь пробитые завесы деревьев. Пыль шурша бежит по сухим дорожкам.

В саду метут аллеи — работницы и сторож.

Девушка завязала ногу красной тряпкой и машет метлой. Я прохожу — Моя душа глухонемая проводит дни не понимая. — Дура! Отойди! Видишь панич идут! — Что Вы на нее кричите, как вам не стыдно! — Ей ничего, барин, — она глухонемая.

Проданный бог

Так изнемогший и бесследный

Слежу склоненное светило

Иное пламя охватило,

Мой взгляд жестокий и бесцветный.

Влекусь к спешащим перекресткам,

Шепчу кому-то уверенья,

И дышит тонкий веер тленья

На смех дряхлеющим подросткам.

И след на мокром тротуаре

Затопчет беглыми ногами

Иной купец в угоду даме,

Пещась о проданном товаре.

И ты, подкупленный возничий,

Запутав след в вечернем граде

Божественных обличий ради

В паноптикум его сведешь.

«Пускай я тихий околодочный…»

Пускай я тихий околодочный

Иль в фартуке забытый друг

Я слишком трезв для чести водочный

Оббив сургуч о серый угол

Я знаю пламенем палимый

Необожженные уста

Их небольшая высота

Дала мне рассмотреть земными

«Людей вечерних томное зевание…»

Людей вечерних томное зевание —

Я вижу отдаленный брег

И чье-то кормчее старание

Направит в море лодки бег

И парус ветреный увянувши

Покрыл измученных людей.

И мальчик, с челна в волны прянувши,

Пленился холодом грудей.

«Пред деревом я нем…»

Пред деревом я нем:

Его зеленый голос

Звучит и шепчет всем

Чей тонок день, как волос

Я ж мелкою заботой

Подневно утомлен

Печальною дремотой

Согбен и унижен.

И зрю, очнувшись в поле,

Далекий бег зарниц

И чую поневоле

Свист полуночных птиц.

Ледяные дорожки

Я шел через Тучков мост. Слегка морозило и тонкий снег покрыл мостовую и тротуар. Выйдя на дамбу с Петербургской стороны смотрел на оголенный Петровский парк и однотонно свернувшееся небо.

С моста на мост тянулись вереницы ломовиков, гремели трамваи, мелькали моторы, а извозчики, как тараканы, гурьбой то наезжали, то редели. Деловито спешили чиновники, какие-то господа в истрепанном штатском, сумрачные студенты и курсистки. Мальчики из лавки, разносчики, женщины в драных кацавейках шли бессмысленно и устало. Рядом с подводами, то ободряя и без того старательных лошадей, то сосредоточенно сбивая кнутовищем снежную пыль с грубой обуви, плелись возчики.

Снег нежным туманом скрыл и фасады первых домов и бесконечную улицу. На выбитых прохожими плитах тротуара кое-где блестели длинные замерзшие лужицы, — опасность и недовольство неловкого горожанина. И разносчики и мальчики из лавок при виде ледяного пятна, перед этим безразличные и спокойные, лукаво улыбнувшись, подбегали и, проехав два, три шага, продолжали путь невозмутимые и бездумные. Это, пожалуй, были все молодые, но вот, один из возчиков, с насупленными бровями и спутанной седой бородой, в меховой шапке с распущенными ушами, — оборванный и угрюмый, заторопился и перегнувшись, проскользил ледяную дорожку. Потом, удовлетворенный, сошел на мостовую и снова нависли брови и защетинилась седая борода.

Я подумал немного погодя: — не так ли скользит душа на верных тебе, муза, путях.

Артемида без собак

Я люблю гулять ночью. Но не в городе. Нет. Я люблю гулять ночью только там, где город обрывается — в парках, по набережным, по крышам. Город имеет ворота и ночью они открыты для входящих, но больше для выходящих. Ах! больше для выходящих.

Если бы я мог гулять каждую ночь, я когда-нибудь увидел бы пришельца, но я должен вести регулярную жизнь и гуляю редко. Должно быть, поэтому я увидел только уходящих. Город гонит дармоедов. Ночью все заняты. Больше ночью, чем днем, поддерживает жизнь черный чепец сырого неба. Когда выпадет первый снег город играет в чет и нечет, — белые берега, — черная вода.

Однажды я шел со знакомой по Ждановской набережной и спросил ее. — «Любите ли Вы снег?» Была поздняя ночь и мы шли медленно. На другой стороне Ждановки чернели деревья Петровского парка и кривились сарайчики для ланей и северных оленей. Отражение дерев шевелило под нашим берегом черные пальцы. Я сжал ее пальцы в черных перчатках и спросил — «Любите ли Вы след оленя на снегу?»

Гудели телеграфные провода: — незримый ветер колебал упругие тетивы. Свет дугового фонаря ложился повсюду изломанными стрелами. Лукаво улыбнувшись она сказала: «Ты меня спрашиваешь, люблю ли я снег и след оленя на снегу. Да, пожалуй, люблю, если ты олень — у них такие славные мордочки».

Мы спустились к самой воде. Черные струи омывали белый иней гнилых столбов. Наклонившись к самому лицу я спросил ее: «да? или нет?» — Но она ничего не ответила.

Нет, простите, я ошибся. Просто гулял один и задумался. Никто не спрашивал, никто не отвечал. Доел до Колтовской набережной и по Спасской вернулся домой.

Сегодня утром за чаем читаю в Биржевой газете: — «Вчера поздно вечером на Колтовской набережной была задержана неизвестная женщина совершенно нагая и, по-видимому, умалишенная. Несчастная спустилась с набережной в воду, в том месте, где труба железопрокатного завода спускает пары и горячую воду. Появление женщины было замечено, ее накрыли дворницким тулупом и отправили в больницу».

Нет! — то была не она! Артемида без собаки… Это невозможно?!.. хотя…?

Слепой город

В Питере бывают странные вечера. Октябрьский воздух, и без того влажный, пронизан тончайшею пылью дождя, фонари бросают желтый свет на торопливо уходящую толпу, а темные фасады домов ложатся грудью на шевелящуюся улицу. Вы заговорились, идете торопливо под намокшим зонтом, поднимая его то над гвардейцем, то над бледным студентом… а вдруг — там, над фасадами, над черным лесом труб закачалась еще влажная звезда, другая, третья… и только видно, как ветер уносит отсвечивающие клочья седого тумана. Выходите на Большой. Газетчик спешит вручить последние известия о Балканских славянах, взгляд бежит по затуманенным витринам; голова кружится от дневной усталости и вечернего шума.

Небо скрыто под кирасой пестрого цвета. Ноги забывают устойчивость тротуаров. Изредка мелькают лица последних дневных прохожих и часты лица в котелках с бритыми физиономиями.

На углу у булочной толпа. — Студенты, женщины в платках, запоздалый буржуа с покупкой, мальчики из лавки. Два дворника в белых фартуках удерживают высокого человека. Он разъярен и тщетно старается ударить своего противника, насмешливого и задорного парня, — может быть полотера. Последний увертлив и хрипло кричит — Слепой, а еще лезет!..

Когда я протиснулся ближе, слепого уже повели, и я помню эти белые глаза, как отсвечивающие клочья седого тумана.

Трава матерей

Мне сегодня грустно. Двор порос калачиками, дом деревянный, серый. Полдень и тишина. Двор большой и запущенный, где крапива, где лопухи и всюду полынь. Двор большой, а я маленький, потерял перочинный нож и не могу найти. Болиголов в красных пятнах, а полынь с бледно-желтыми бубенчиками. Душно, солнце печет и голову, и дремлется. Мне душно — пахнет полынью и кричат протяжно петухи. В бурьяне пауки протянули сети и стряхивают зеленую лебеду. Бреду по целким травам и ищу шума. Всюду тихо — звенят мухи и трещат сверчки. Мне очень грустно и хочется плакать. В углу двора пропасть хламу — гнилые оконные рамы, кровельное железо, балки, стропила и дверь: краска слезла, видна желтая сосна и выступила сосна. Под дверью, должно быть много мокриц. Пахнет полынью и мне грустно. Дай, стану на дверь.

Солнце печет голову и дремлется. пахнет полынью и выступила красная смола. Я стою на двери — и плачу. Пахнет полынью. Мне грустно и вчера и сегодня и завтра.

Давид Бурлюк

И.А.Р.

Op. 75.

Каждый молод молод молод

В животе чертовский голод

Так идите же за мной…

За моей спиной

Я бросаю гордый клич

Этот краткий спич!

Будем кушать камни травы

Сладость горечь и отравы

Будем лопать пустоту

Глубину и высоту

Птиц, зверей, чудовищ, рыб,

Ветер, глины, соль и зыбь!

Каждый молод молод молод

В животе чертовский голод

Все что встретим на пути

Может в пишу нам идти.

Мёртвое небо

Op. 60.

«Небо — труп»!! не больше!

Звезды — черви — пьяные туманом

Усмиряю боль ше — лестом обманом

Небо — смрадный труп!!

Для (внимательных) миопов

Лижущих отвратный круп

Жадною (ухваткой) эфиопов.

Звезды — черви — (гнойная живая) сыпь!!

Я охвачен вязью вервий

Крика выпь.

Люди-звери!

Правда звук!

Затворяйте же часы предверий

Зовы рук

Паук.

«Без Н»

Что прилипала чарка

к их губам

Была товарка

К гробам

Золотым

При замке

Косам витым

Руке

Мертвецы утопают реках

Льстецы     веках.

«Без Р и С»

Лепеты плавно

Мокнут забавно

В итогах

В погодах забытых пешеходами.

«Без А»

Кони топотом

Торпливо

Шепотом игриво над ивой несут

«Без Р»

Op. 61.

От тебя пахнет цветочками

Ты пленный май

Лицо веснушками обнимай точками

Небо у тебя учится

Не мучиться

Светом тучками

    Тянучками

    Тянется

    Манит всякого

    Ласково

    Ласковы

    Под ковы

    Подковы

    Его повалило.

«И выжимая ум как губку…»

Op. 46.

И выжимая ум как губку

Средь поиск неутробных крас

Ты как дикарь древес зарубку

Намеком заменяешь глас

Тогда взыскующему слепо

Живым стремлениям уют

Кричит толпа палач свирепый

Ты не профет — ты жалкий плут.

«Умерла покрывшись крепом…»

Op. 47.

Умерла покрывшись крепом

Ложа пахло пряным тмином

Золотою паутиной

Мыслей старых тиной

Умирала в звуке клавиш

Опадала тихоструйно

Речкой вешнею подлунной

Сжав свои задачи умно.

Так под грязным мутным лепом

Проживала непогода

Озверевшего народа

Утомленного приплода

Не прибьешь и не задавишь

Ни болезнью ни заботой

Нерадеющей остротой

Проходящей шумно ротой.

«Я имел трех жен…»

Op. 49.1.

Я имел трех жен

Каждая из них была ревнива

Меч вышел из ножен

Ветер узкого залива

Была бела как солнце грудь

Луга покрыты боярышником

Ну же скорее принудь

Встать сих боярышень-ком

Небо казалось синим озером

Светило белой лодкою

Измерялось время мозером

Часы заполнялись молодкою

Из узкого тонкого горлышка

Капало оно слезками

Все принималось за вздор

Лишь казалось памятно повозками

«Он жил избушке низкой…»

Op. 50.11.

Он жил избушке низкой

И день и ночь

А облака пурпуровою низкой

Бежали прочь

Он закрывал причудливо словами

Провалы дня

И ближние качали головами

На меня

Тогда он построил дворец

И прогнал всех прочь

Высился грузно телец

Созерцая ночь

Длились рукоплесканья

Текла толпа

Какие-то сказанья

Вились у столпа

Дворец стал его Голгофой

Кто же был пилатом

Кто стучался «Однобровой»

К его латам

Ты заковался в эти латы

Неспроста

Судьба. Судьба куда вела ты

Его с поста

Судьба Судьба кому сказала

Ты первый час.

Что опустела зала

И умер газ

«Трикляты дни где мертвою спиною…»

Op. 53.

Трикляты дни где мертвою спиною

Был поднят мыслей этих скорбный груз

Где цели были названы виною

Шары катимые пред горла луз

Молчите!!! станьте на колени

Пророки облака века небес беззубых бурные ступени

И паровоз гигант и шумная река!!

«У кровати докторов…»

Op. 54.

У кровати докторов

Слышим сдержанное пенье

Ветир далекий поведенье

Изветшалый дряхлый ров

Наступает передышка

Мнет подушка вялый бок

Тряска злоба и одышка

Закисает желобок

За окном плетется странник

Моет дождь порог армяк

Засосал его предбанник

Весь раскис размяк

И с улыбкою продажной

Сел на изголовье туч

Кузов-радость-солнце-важной

Грязью бросивши онуч

За его кривой спиною

Умещусь я как нибудь

Овеваем сединою

Изрубивши камнем грудь.

«Мы бросали мертвецов…»

Op. 56.

Мы бросали мертвецов

В деревянные гроба

Изнывающих льстецов

Бестолковая гурьба

Так проклятье

За проклятьем

Так заклятье за заклятьем

Мы услышали тогда…

Звезды глянули игриво

Закипело гроба пиво

Там тоска

Всегда

Наши души были гряды

Мы взошли крутой толпою

Разноцветные наряды

Голубому водопою

Бесконечной чередою

Застывая у перил

Мы смотрели как водою

Уносился кровный ил

Так забвенье наслажденье

Уложенье повеленье

Исчезало в тот же миг

И забавное рожденье

Оправданье навожденье

Гибло золотом ковриг.

«Солнце каторжник тележкой…»

Op. 57.

Солнце каторжник тележкой.

Беспокойною стучит

Этой жгучею усмешкой

Озаряя вид

Солнце плут взломав окошко —

Тянет мой зеленый лук.

Из наивного лукошка

Стрелок острый пук

Солнце песенник прилежный

Он повсюду вдруг завыл

И покров зимы ночлежной

Удалил сияньем крыл

Солнце царственник земельный

Льет в глаза темня их кровь

Огнь лучей забеспредельный

Озарений дол и ров.

«Взлетай пчела пахучим медом…»

Op. 58.

Взлетай пчела пахучим медом

Привлечена твоя стезя

А я влекуся непогодам

Чувств костылями егозя

Забывши прошлые побеги

И устарелый юный пыл

Не вылезая из телеги

Где день мой мертвенный застыл

«Грусть»

Op. 62.

Желтые реки текут к бесконечности

Где то созрели унылые льды

Рухнули скалы младыя беспечности

Воплями буйно летящей орды

Созданы сломаны снова столетия

Тянется жуткий плакучий пустырь

Речь низвелась к хрипоте междуметия

Мечется гладный-озябший упырь.

Там в нищете в неизвестности каменной

Спелого ветра не зная черты

Области огненной кротости пламенной

Сердцем тоскующим тянешься ты.

Зрительное осязание

Op. 63.

Не позволяя даме

Очаровать досуг

В их деревянной раме

Под руководством слуг

Блестят друзья осколки

На поворот дорог

Их стрелы только колки

Где выл протяжный рог

Затрепаны одежды последних облаков

Все то что было прежде

Лишилося оков.

«Улей зимы»

Op. 69.

Помят последнею усмешкой

Отходит упокоясь прочь

За каторжной своею пешкой

Безжалостную ссылки ночь

В округ-мечи на небе (ели)

Пестрят неровности песка

Пути скучающих похмелий

Поблескиванье тесака

А оглянувшись только видеть

следы  Своих  Последних ног

Всегда бояться не обидеть

Взаимодействия порог

А настороже только слухом

Ловить свой шорох веток хруст

Ему включенному порукам

Лобзающему каждый куст

«Корпи писец хитри лабазник…»

Op. 59.

Корпи писец хитри лабазник

Ваш проклят мерзостный удел

Топчи венец мой-безобразник

Что онаглел у сытых дел

Я все запомню непреклонно

И может быть когда нибудь

Стилет отплаты пораженной

Вонзит вам каменную грудь

«Я строю скрытных монастырь…»

Op. 76.

Я строю скрытных монастырь

Средь виноградников и скал

О помоги ночной упырь

Запутать переходы зал.

Вверху свились гирлянды змей

В камнях безумие скользит

Как печь горит чело полей

Песчаник мрамор сиенит

Вдали сомкнулся волн досуг

Отметив парус рыбарей

И все кричит стогласно вкруг

«О строй свой монастырь скорей»!

Волково кладбище

Op. 70.

Все кладбище светит тускло

Будто низкий скрытный дом

Жизни прошлой злое русло

Затенившееся льдом

Над кладбищем зыбки виснут

В зыбках реют огоньки

В каждой пяди глин оттиснут

Умудренный жест руки

Ветр качает колыбельки

Шелест стоны шорох скрип

Плачет, сеет пылью мелкий

Дождик ветки лип.

Старик

Op. 64.

Как серебро был свет дневной

Как злато цвет закатный

А ты упрямой сединой

Дрожал старик отвратной

Ты звону предан был монет

Из серебра из злата

И больше верил этот цвет

Чем яркий огнь заката.

Ночной пешеход

Op. 76.

Кто он усталый пешеход

Что прочернел глухою тьмою

Осыпан мутною зимою

Там где так низок свод?..

Кто он бесшумный и бесстрашный

Вдруг отстранивший все огни

Как ветер голос: «прокляни

Что возрастет над этой пашней».

Какая тайная стезя?

Руководим каким он светом?

Навек мы презрены ответом

В слепую ночь грозя!

А он пройдет над каждой нивой

И поглядится встречный дом

Каким то тягостным судом

Какой то поступью ревнивой.

«Полночью глубокой…»

Мы мерим исщербленным взглядом

Земли взыскующую прыть.

Op. 66.

Полночью глубокой

Затуманен путь

В простоте далекой

Негде отдохнуть

Ветер ветер злобно

Рвет мой старый плащ

Песенкой загробной

Из-за лысых чащ

Под неверным взглядом

Лунной вышины

Быстрых туч отрядом

Рвы затенены

Я старик бездомный

Всеми позабыт

Прошлых лет огромный

Груз на мне лежит

Я привык к тяготам

К затхлой темноте

К плещущим заботам

К путанной версте

Нет вокруг отрады

Все полно угроз

Туч ночных громады

Сиплый паровоз.

Константин Большаков

Девушки

…Или я одна тебе отдана…

Цесаревна Елисавета Петровна

Страсть водила смычком по лесу

На пробор причесанных и вовсе лысых сердец

А у загрустившей сумеречно пальцы укололись,

Надевая хрупкие грезы брачных колец.

Окуная в изгибы вечера узкие плечи,

Плакала долго и хрупко, совсем одна.

А вечер смотрел, как упорно мечется.

Смычок страсти, будто пьяница с грузного сна.

И ей шептали, что кто-то фиалок у рва

Нарывал и бросал подножием рифм

Что ее душа — элементарная алгебра,

А слезы — нулевой логарифм.

Что раздеты грезы, и фиолетово-сумеречно

Наструнили стаканы ленно вина,

А она уронила в страстном шуме речь,

Плакала долго, хрупко, совсем одна.

«Луна плескалась, плескалась долго в истерике…»

Луна плескалась, плескалась долго в истерике

Моторы таяли, жужжа, как оводы,

И в синее облако с контуром Америки

От города гордо метнулся багровый дым.

А там, где гасли в складках синего бархата,

Скользя, как аэро, фейерверки из звезд,

В стеклянные скаты крыш десятиэтажных архонтов

Пролить электричеством безжалостный тост.

И в порывах рокота и в нервах ветра

Металось сладострастье, как тяжелый штандарт,

Где у прохожей женщины из грудей янтарем Cordon Vert'а

Сквозь корсет проступало желанье, как азарт.

А в забытой сумраком лунной лысине,

Где эластично рявкнуло, пролетая, авто,

Сутуло сгорбясь, сердито высится

Ожидающая улица в мужском пальто.

«Вы вялое сердце разрезали…»

Сердце разрежьте,

Я не скажу ничего.

К. Большаков

…Вы вялое сердце разрезали

И душу выжали, как лимон,

И ко мне, задумавшемуся Цезарю

Вы подносите новый Рубикон.

Ах не ступит нога вчерашнего гаера

На дрожащие ступени мгновений. У меня

Вчера на ладони вечность растаяла.

А сегодня обязательство завтрашнего дня.

И нищему городу в обледенелые горсти

Я подаю, как мелочь, мой запудренный плач,

А на обнаженном сердце, как на мускулистом торсе

Играет устало безликий палач.

«Весна, изысканность мужского туалета…»

Весна, изысканность мужского туалета.

Безукоризненность, как смокинг, вешних трав,

А мне — моя печаль журчаньем триолета

Струится золотом в янтарность Vin de grave

Кинематограф слов, улыбок и признаний,

Стремительный побег ажурных вечеров

И абрис полночи на золотом стакане,

Как гонг, картавое гортанно серебро,

И электричество мелькнувших взоров,

Пронзительный рассвет раскрытых глаз.

Весь Ваш подошв я от до зеркала пробора.?

Гримасник милых поз, безмолвно-хрупкий час.

Примечания

(1) Навь — олицетворение смерти.

(2) вайя — ветка

(3) ваю — род. п. 2 ч. от «вы»

(4) Учиться — ученье.

(5) Навина — владения смерти.

Теги: Дохлая луна,футуристы,Гилея,Молоко кобылиц,Садок судей

0

2

МОЛОКО  КОБЫЛИЦ

Футуристы. «Гилея». Сборник. Рисунки. Стихи. Проза.

Александра Экстер, Хлебников, Бурлюки: Давид, Владимир, Николай, А. Крученых, Б. Лившиц, В. Маяковский, Игорь Северянин, В. Каменский.
Москва, Гилея, 1914

Велимир Хлебников

Вместо предисловия

Из одного письма Велимира Хлебникова:

Дорогой Вячеслав Иванович!

Я задался вопросом, не время ли дать Вам очерк моих работ, разнообразием и разбросанностью которых я отчасти утомлен. Мне иногда казалось, что если бы души великих усопших были обречены, как возможности, скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были избирать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней. Таким образом, душа одного человека может казаться целым собранием великих теней. Но если остров, возвышающийся над волнами, несколько тесен, то не удивительно, если они время от времени сталкивают одного из бессмертных опять в воду. И таким образом, состав великих постоянно меняется. Но к делу!

Уже Бисмарк и Оствальд были отчасти русскими. Мы переживаем время «сечи и натиска». Собственно европейская наука сменяется наукой материка. Человек материка выше человека лукоморья и больше видит. Вот почему в росте науки предвидится пласт — Азийский, слабо намечаемый и сейчас. Было бы желательно, чтобы часть ударов молота в этой кузне Нового Века принадлежала русским. Но русские несколько холодны к подвигам своих соотчичей и не заботятся о первенстве. Я вообще сомневаюсь, чтобы в России можно было что-нибудь напечатать кроме переводов и подражаний…

«Я негеишна негута смтеявистая смеявица…»

…:

Я негеишна негута смтеявистая смеявица

Милых негочей зову вы бегите ко мне

Резвой стопой милачи любцы меня

Теплорукой золотистой косохвостом

— Я милош к тебе бегу

Я милыню тела алчу.

Старик:

добро к себе, мечи к врагам

Лелиря в видире идя

Я зову за вас бежать

Да на конях страсти сидя

Нивы страсти жать.

. . . . . . . . . . . . . . .

«Когда рога оленя подымаются над зеленью…»

Когда рога оленя подымаются над зеленью

Они кажутся засохшее дерево

Когда Сердце божие обнажено в словах

Бают: он безумен.

«Осиновый скук кол…»

А.

Осиновый скук кол

Вошел в видение под гробом

И сорит лучшая из кукол

Труху рассыпанную зобом

«Мои глаза бредут, как осень…»

Б.

Мои глаза бредут, как осень

По лиц чужим полям

Но я хочу сказать вам  мира осям

«Не позволям»

Хотел, бы шляхтичем на сейме

Руку положив на рукоятку сабли

Тому, отсвет желаний чей мы

Крикнуть, чтоб узы воль ослабли

Так ясневельможный пан Сапега

В гневе изумленном возрастая

Видит, как на плечо белее снега

Меха надеты горностая…

. . . . . . . . . . . . . . .

Па-люди

Погода по го́да Сени

Птица стремясь ввысь

Летит к небу

Панна, стремясь ввысь

Носит высокие каблуки

Когда у меня нет обуви

Я иду на рынок и покупаю ее

Когда у кого-нибудь нет носу

Он покупает воску

Когда у народа нет души

Он идет к соседнему

И за плату приобретает ее

Он лишенный души!..

Песнь Мирязя (продолжение)

(См. «Пощечину общественному вкусу»)

Написано 1907 году

Синатое небо. Синючие воды. Краснючие сосны, нагие…чьи локтероги тела.

Зеленохвостый переддевичий змей. Морезыбейная чешуя.

Нагавый кудрявый ребенок. Чья ладонь — телокудря на заре.

Пронизающие материнский дом во взорах девушки, чье рядно и одеймо небесаты голубевом, тихомирят ребенка.

И умнядь толпоногая.

И утроликая, ночетелая телом, днерукая девушка.

И на гудно зова летит умиральный злодей и казнит сон и милует явь.

Наступили учины: смерть училась быть жизнью, иметь губы и нос.

И утролик и ясью взорат он.

И яснота синих глаз.

И веселоша емлет свирель из пука игралей.

И славноша думновзорен.

И смех лил ручьем. Смехливел текучий.

И ясноша взорами чаровал всех. И нас и женянок.

Добрявая чаща мук.

И мучоба во взорах ясавицы.

И, читая резьмо лешего, прочли: сила — видеть Бога без закопченного стекла, ваше сердце — железо копья. И резак заглядывал тонким звериным лицом через плечо.

И моя неинь сердитючие делала глаза и шествовала, воркуя як голубь, вспять. И гроб, одев время, (клюв) и очки, — о, гробастое поле — с усердием читал — Способ возделывания и пробы вкусных овощей —.

Резьмодей же побег за берестой содеять новое тисьмо.

О, сами трепетным ухом к матери сырой земле!

Не передоверяйте никому: может быть стар, может быть глух, может быть враг, может быть раб…О, вникайте в топот дальних коней!

И сами выхчие звезды согласны были.

И в глазах несли любязи голубые повязки, младший же брат, согнувшись, ковал широкий меч, чтобы было на что опереться, требуя выдела. И взяв взываль и взывал к знобе и чтобы сильных быть силачом. И засвирель была легка и узывна; пьянила.

И в мыслоке сил затерялся, я-мень.

И давучая клики немда была безжалостно растоптана конями чужаков…без узды и наездников.

И ясивый звездный взор.

И, взяв за руку, повел в гордешницу: здесь висели ясные лики предков. О земле родущей моленья, и небомехий зверь и будущеглавая ясавица, и — голубчик — мироперый и — спасибо — величиной ли с воробышка, величиной ли с голубя, величиной ли с вселенную?

И спасиборогий вол и вселеннохвостая (увы: есть и такая) кошка.

И все лишь ступог к имени, даже ночная вселенная.

И голубой беззвучно скользнул таень.

И сонняга и соняжеская мечта овсеннелым. И сонязев рок — узнать явь.

И соннязь бросает всеннеющую тень над всем, и земь, воздух брал струнами, подсобниками в туманных делах славянина.

И не устает меня пленять, мая, маень; и я — тихая, грустная весть мира с сирым, бедучим взором.

И в звучешнице верховенство взяли гусли.

Ах, прошла красивея, пленяя нас: не забыть!

И в прожив от устоя рода до мородстоя плыли мары, яснева хмары. И небее неба славянская девушка.

И ярозеленючая кружавица, овеваемая и нагучая локтями и палешницей, и нагеющая и негеющая полуразверзстыми бесстыдными устами, и мертвлявая полузакрытыми глазами.

И теневой забочий и котелкоцветная серейная лужайка, и зыбкая и зыбучая на ней плясавица.

И хвостозеленый и передодевичий под веткой лег змей и вехчий смехом век стариканьши. И трое белых стоем, полукругом на синеве, у зеленева.

И пожарно-косичный, темнохвостый кур!

И мучины страдязя и бой юнязя. Хоробров буй, буй юника.

И юнежь всклекотала, и юникане прозорливыми улыбками засмеялись.

И юнежеустая кое-когда правда. И любавица и бегуша в сны двоимя спимые, ты была голубошь крыла.

И игрец в свирель и дружбы мечты. И святоч юнвовзорый.

И вселенатые гривой кони и палица у глаз; две разделенные днем ночи.

Смехдомёт из мальчишеской свирели и бессильные запереть смех уста. И смехучий вид старца; нес в мешке вечность.

И давчий красу и любу — отнял. И заведенные часы.

И деблы слетались, деблиные велись речи.

И ясно было тихо. И яро.

И грясло ясна на небо. И хохотуха с смелым лицом пролетала по ясневу.

Сумрак и мгла — два любна меня.

Красивейно рядится душа в эти рядна.

И в венке дружества пчел пророк.

И дымва зыбетелая делает лики и кажет роги.

И взорлапая снедь.

И улыбальями голубянноперыми завернулись, смеючись, немницы. И умнота и сумнота голубых очей голубого села радостна.

И шли знатцы. И безумноклювые сорвались личины. И повязанные слепинами и неминами шествовали кроткие бухи.

И небесючая небесва никла голосами золу слухчему.

И плыли небеснатости рокотом.

И Мещей добрядинного пути.

И разверзстые бездны уста. Любноперый птица-морок.

— Умун ты наш —, баяли зори.

И соколом — тучевом взлетел к ясям неон.

Дядя Боря на ноги надел вечностяные сапожки, на голову-темя пернатую солнцем шляпу. Но и здесь с люлькою не расстался.

И голубьмо неба не таяло и не исчезало.

И дело мовевая и золотучие-золотнянные струны, и звучмо его нежных, звенеющих нежно рук, и смехотва неясных уст, неготливых, милоши смехотливых, улыбчивых.

И улыбчивяный брег, и печальные струны, и веселые березки по брегу по высокому, и дикие печальные стволы.

И грозы и немва из тростников белюси лики кажет. И празднико-языковый конь.

И ваймо и ваяльня слов; там ваймодей и каменская псивь.

И [?]ашу и улыбково-грустные, и волосатый старец, и девопеси в синих чертах. И груды делогов мертворукого мертвобописца. И духом повеяло над письмобой и письмежом уже.

И лепьмо и лепеж, и грустящий грустень в грустинах, и грустинник с всегда грустными печальными глазами, и любучий-любучий груститель — взгляд жарких любовных вежд; но уста — садок немвянок и порхучая в нем немва.

И весенел чей-то юный лик.

И земва и небесва негасючин шепотом перешептывались; и многозвугодье и инозвучобица звучобо особь.

Скакотствует плясавица вокруг весеннего цветка.

Но немотствуют люди:

Алферово

Не мало славных полководцев,

Сказавших «счастлив», умирая,

Знал род старинных новгородцев

В потомке гордом догорая.

На белом мохнатом коне

Тот в Польше разбил короля.

Победы, коварны оне

Над прежним любимцем шаля.

Тот сидел под старой липой,

Победитель в Измаиле,

И, склонен над приказов бумажною кипой,

Шептал, умирая: «Мы победили!»

Над пропастью дядя скакал,

Когда русские брали Гуниб.

И от раны татарскою шашкой стекал

Ручей. — Он погиб.

То бобыли, то масть вороная

Под гулкий звон подков

Носила седоков

Вдоль берега Дуная.

Конюшен дедовских копыта,

Шагами русская держава

Была походами покрыта,

Товарищами славы.

Тот на Востоке служил

И, от пули смертельной не сделав изгиба,

Руку на сердце свое положил

И врагу, улыбаясь, молвил: «Спасибо».

Теперь родовых его имений

Горят дворцы и хутора,

Ряды усадебных строений

Всю ночь горели до утра.

Но, предан прадедовским устоям,

Заветов страж отцов,

Он ходит по покоям

И теребит концы усов.

В созвездье их войдет он сам!

Избранники столицы,

Нахмурив свои лица,

Глядят из старых рам.

Сельская дружба

Как те виденья тихих вод,

Что исчезают, лишь я брызну,

Как голос чей-то в бедствий год:

«Пастушка, встань, спаси отчизну!»

Вид спора молний с жизнью мушки

Сокрыт в твоих красивых взорах

И перед дланию пастушки

Ворча, реветь умолкнут пушки

И ляжет смирно копий ворох.

Так, в пряже таинственной с счастьем и бедами

Прекрасны, смелы и неведомы

Юношей двое явились однажды,

С смелыми лицами, взорами жажды.

Наутро пришли они, мокрые, в росах,

В руке был у каждого липовый посох

То вестники блага — подумал бы каждый.

Смелы, зорки, расторопны

В русые кудрей покрытые копны,

К труду привычны и охотники,

Они просилися в работники

Какой-то пришли они тайной томя,

Волнуемы подвигом общим

На этих приход мы не ропщем.

Так голубь порою крылами двумя

В время вечернее мчится и серое.

И каждый взглянул на них, сразу им веруя.

Но голубь летит все ж единый.

Пришли они к нам урожая годиной.

Сюда их тропа привела,

Два шумных и легких крыла.

С того напрасно снят, казалось, шлем.

Покрыт хвостом на медной скрепе

Он был бы лучше и свирепей.

Он русый стог на плечах нес

Для слабых просьб и тихих слез.

Другой же, кроток, чист и нем

Мечтатель был и ясли грез.

Как лих и дик был тот в забрале

И весел голос меж мечей!

Иные сны другого ум избрали

Ему был спутником ручей

И он умел в тиши часами

Дружить с ночными небесами.

Как строк земли иным созвучие,

Как одеянье сердцу лучшее.

Село их весело приемлет

И сельский круг их сказкам внемлет.

Твердят на все спокойно: да!

Не только наши города.

Они вошли в семью села,

Им сельский быт был дан судьбой.

И как два серые крыла

Где был один, там был другой.

Друг с другом жизни их сплелись;

С иными как-то не сошлись.

И все приветствуют их.

Умолкли злые языки.

Хотя ворчали старики:

Тот слишком лих, тот слишком тих.

Они прослыли голубки

(К природе образы близки),

И парубки, хотя раней косились,

Но и те угомонились.

Не знаю, что тому виною, —

Решенье жен совсем иное.

Они, наверное, правы.

Кто был пред ними наяву

Осколком века Святослава

И грозных слов «иду на вы».

Пред тем, склонив свою главу,

Проходит шумная орава.

Так, дикий шорох чуть услышат

В ночном пасущиеся кони,

Прядут ушами, робко дышат:

Ведь все есть в сумрака законе.

Когда сей воин, отцов осколок,

Встречался, меряя проселок,

На ее быстрый взор спускали полог.

Перед другим же, подбоченясь,

Смелы, бойки, как новый пенязь,

Играя смело прибаутками

И смело-радостными шутками,

Стояли весело толпой,

На смех и дерзость не скупой.

Бранили отрока за то,

Что, портя облик молодой,

Спускался клок волос седой

На мысли строгое чело,

Был сирота меж прядей черных.

Казнили стаей слов задорных

За то, что рано поседел,

Храня другой судьбы удел,

Что пустяки ему важны

И что ему всегда немного нездоровится,

А руки слабы и нежны,

Породы знак, гласит пословица.

Ходила бойкая молва,

Что несправедлив к нему закон

За тайну темную рождения,

И что другой судьбы права

На жизнь, счастье, наслаждение

Хранил в душе глубоко он.

Хоть отнял имя, дав позор,

Но был отец Ивана важен

Где-то. То, из каких-то жизни скважин

Все разузнал болтливый взор.

Враждуя с правом и тоской,

С своей усмешкой удальской,

Стаю молний озорницы

Бросали в чистые зарницы.

«Не я, не мы» кричали те,

В безумца, верного мечте,

Весною красненький цветок,

Зимой холодный лед снежка

Порой оттуда, где платок,

Когда летал исподтишка.

Позднее с ними примирились

И называть их договорились:

Наш силач

(Пропащая головушка),

И наш скрипач,

И нам соловушка.

Ведь был силен, чьи кудри были русы,

А тот на скрипке знал искусы.

Был сельский быт совсем особый.

В селе том жили хлеборобы.

В верстах двенадцати

Военный жил; ему покой давно был велен:

В местах семнадцати

Он был и ранен и прострелен,

То верной, то шальною пулей

(Они летят, как пчелы в улей).

И каждый вечер, вод низами,

К горбунье с жгучими глазами

Сквозь луга и можжевельник

С громкой песней ходил мельник.

Идя тропою ивняка,

Свою он «песню песней» пел,

Тогда село наверняка,

Смеясь, шептало:

«Свой труд окончить он успел».

Копыто позже путь топтало.

Но осенью, когда пришли морозы,

Сверкнули прежние угрозы

В глазах сердитых стариков,

Как повесть жизни и грехов,

И раздавалось бранное слово.

Потом по-старому пошло все снова,

Только свадьбы стали чаше,

С хмелем ссоры и смятений.

Да порой в вечерней чаще

Замечали пляску теней.

Но что же?

Недолго длилось все и то же,

Однажды рев в деревне раздался,

Он вырос, рос и на небо взвился.

Забилась сторожа доска!

В том крике — смертная тоска.

Набат? Иль бешеные волки?

«Ружье подай мне! Там, на полке».

Притвор и ствол поспешно выгнув,

В окошко сада быстро прыгнув,

Бегут на помощь не трусы.

Бог мой! От осаждаюшей толпы

Оглоблей кто-то отбивался.

В руках полена и цепы,

Но осажденный не сдавался.

За ним толпой односельчане,

Забыв свирели и заботы,

Труды, обычай и работы,

На мясе, квасе и кочане

Обеды скудные прервав,

Идут в защиту своих прав.

Излишни выстрел и заряд.

Слова умы не озарят.

На темный бой с красавцем пришлым

Бегут, размахивающим дышлом.

Тогда, кто был лишь грез священник,

Сбежал с крыльца семи ступенек.

Молва далеко рассказала

Об этом крике: «Не боюсь!»

Какая сила их связала,

Какое сердце и союз!

В его руке высокий шест

Полетом страшным засвистал

И круг по небу начертал.

Он им по воздуху провел,

Он, хищник в стае голубей.

Умолкли возгласы: «Убей!»

И отступили люди мест,

И побежали люди сел.

«В тихом омуте-то черт!» —

Молвил тот, кто был простерт.

* * *

Наверно, месяц пролежал

Борис, кругом покрытый льдом, —

Недуг кончиной угрожал.

Он постарел и поседел.

Иван, гордясь своим трудом,

Сестрою около сидел,

И в темный час по вечерам,

Скорбна, как будто войдя в храм,

Справлялась не одна села красавица,

Когда Борис от ран поправится.

И он окрепнул наконец,

Но вышел слабый, как чернец.

Меж тем и сельских людей гнев

Улегся, явно присмирев.

Борис однажды клятву дал

Реку Остер двенадцать раз,

Не отдыхая, переплыть,

Указ судьбы его не спас.

Он на седьмом погиб. Не плакал, не рыдал

Иван, но, похоронив, решил уйти.

Иных дней жребий темный вынул

И, незамеченный, покинул

Нас. Не знаю, где решил он жить.

Быть может, он успел забыть

Тот край, как мы его забыли,

Забвенью предали пути.

Но голубь их скитаний, хром,

Отныне сломанным крылом

Дрожит и бьется, узник пыли.

Так тяжко падает на землю

Свинцом пронзенный дикий гусь.

Но в их сердцах устало внемлю

Слова из книги общей: «Русь».

Давид Бурлюк

Небо над парком

Древний блеклый щит героя

Сжатый снегом облаков

Нам дарит качаясь хвоя

Над строителем углов

Мы взглянули лишь случайно

И смотри уже открыт

Четко зло необычайно

Исступленный синий щит

Сеткой плавной позолоты

Исчерненный как спина

Ты сквозишь над нами годы

Юность вечность вышина.

Первые взгляды

Окно открыл и посмотрел на грядки

Вон ветер шевелит материю гардин

Все ново вкруг везде плывут загадки

Как эти шорохи уже размытых льдин

Чтож измерять я стану напряженно

Сей храмный свод немую высоту

Иль лот изменчивый заброшу я бездонно

За грани трепетов за саванов черту.

Заметил девушку и улыбнулся иве

Первичный пух чуть наклонял Зефир

А я дрожал в тончайших чувств приливе

Глядя на мирный сей осуществленный пир.

Молитвенно сложил свои больные руки

Весна весна шепнул зеленый день

А там ловцы свои сгибали руки

И птица падала в еще сквозную сень.

«В голубые просторы…»

В голубые просторы

Где-то впаяны льды

Заморожены взоры

Отдаленной слюды

Закалдованы слезы

Огневеющий взмах

Ледниковые розы

На небесных устах

Кто то сбросил наряды

И предстал весь горя

На лучистые гряды

Твоего янтаря.

Утро

Я видел девы пленные уста

К ним розовым она свою свирель прижала

И где то арок стройного моста

От тучи к туче тень бежала

Под мыльной пеной нежилась спина

А по воде дрожали звуки весел

И кто то вниз из горнего горна

Каких то смол пахучих капли бросил.

Посул осени

Туман разит цветы

Мертвец глухой седой

Средь тусклой высоты

Рожденный над водой

Ты как река течешь

Как белый дым скользишь

Твой шаг как хладный нож

Как обморок как тишь!

Как саван как крыло

Везде везде взмахнул

Ты вкрадчивое зло

Ты осени посул.

Солнце

Цветы как оазисы яркости…

Камень знойный одноглаз

Тебя мы видим ведь не раз

Тебя мы видим каждый день

Но всеж хвала тебе не лень!

В лазури кто встает столь зримо

Готовно светит так другим

Кто так торжественно умрет

Чтоб снова жить как час придет.

Слепишь ты окна

Пестришь неровность вод

Тянуть волокна

Умеешь каждый год.

Никто не взглянет

Внутрь в огненный зрачок

Свет в душу прянет

Как к мухе паучок.

Рисунок Владимира Бурлюка

«Ушедших мигов тайный вред…»

Ушедших мигов тайный вред

Сгибает медные власы

Тоскливый бесконечный плед

След убегающей лисы

Под остывающий помост

Сокрылись мертвенные лица

Мигнул златоволосый хвост

Ушедших мигов вереница

Смотри вокруг везде беда

Упали башенны фронтоны

Исчезли стены без следа

Ты пень сухой лишеный кроны.

1908

Млечный путь

Ково я ждал здесь на немой дороге

К кому я шел развеяв волоса

Вверху плыли сосцы сосцы на осьминоге

А я стоял и ждал куда падут веса

Какие то огни мерцают из пучины

Далеких странников глухие голоса

Зазвездные дерев роскошные вершины

Ведомых зданий крайние леса!

«Из бледно желтой старины…»

Из бледно желтой старины

Кропя росою тонкой пыли

Власы посмертные ковыли

Дала объятиям весны…

Под голубое небо дня

Пред острия пушистых копий

Благословляя век холопий

И с ним на миг соеденя.

(Внучка рассматривающая ларец).

В трамвае

Там где девушки сидели

Сели стройные мужчины

Там где звонко ране пели

Сохнут вянут от кручины

Щеки где так сочно рдели

Скрыв округло жемчуга

Седины взвились метели

Бровь нахмуренно строга.

Весна («Ты растворила затхлый дом…»)

Ты растворила затхлый дом

Метнув живительный огонь

И тени скованные сном

Зажаты в хилую ладонь

Дом усыпальницею был

Трусливо шатких рубежей

Гнетущий изотлевший пыл

Под взором робких сторожей.

Вечер в России

Затуманил взоры

Свет ушел угас

Струйные дозоры

Иглист скудный час

Зазвенели медью

Седина-ковыль

Пахнет свежей снедью:

Под копытом пыль

Затуманил взоры

И уходит прочь

Струйные дозоры

Нега сон и ночь

Прянул без оглядки

Все темно вокруг

Будто игры в прятки

Жаждущий супруг

1910

Пейзаж

(ветров упадающих груды)

Мечтанье трепет тишина

Игриво кудрая полянка

Звон жемчуг лепет и беглянка

Для мачты годная сосна

Покрытый мохом сгнивший крест

Как далеки воспоминанья

И изотлевшие желанья

Так бушевавшие окрест.

«Прозрачный день, зеленое объятье…»

Прозрачный день, зеленое объятье

Ты растворил, чтоб воспринять меня

И знойное твое рукопожатье —

Живу безвременно кляня.

Чудовищность своих зрачков зеленых,

Скрывавший тщетно роем облаков.

Я погружен в природу сих бездонных,

Носитель блещущих оков!

«Играл в полях пушистым роем туч…»

Играл в полях пушистым роем туч

Жемчужные мячи по голубому полю —

Вдымая палицу блестящий страстный луч

И их гоня небесной жгучей болью

Внизу паслись зеленые стада

Их тучный рев немолчно славил волю

Поправшие витые города

И сонмы душ изъеденные молью.

«Луна цветет средь облаков невнятных…»

Луна цветет средь облаков невнятных

Какие странные далекие шаги

Обрывки запахов листов пахучих мятных

Склоненных на чело ее ночной дуги

Осенний дождь мутнит стекло светлицы

Едва живут как робкий вздох огни

. . . . . . . . . . . . . . .

Весна («В холодной мгле в смертельном подземелья…»)

В холодной мгле в смертельном подземелья

Ростут туманные как призраки цветы

Безрадостный у вожделенной цели

Простерший Мертвые персты

Тогда стоявшая у сомкнутого входа

Тихонько подняла пустующую длань

Шепнула мне «пастух несчастный встань

Укройся от дождя в приюте темном грота».

«Сгоревший мотылек на беспощадной свечке…»

Сгоревший мотылек на беспощадной свечке

Низринутый листок влекомый в быстрой речке

Над вами взвился рок Ваш бесполезен ропот

Ах еслибы я мог судьбы отринуть хобот!

«Всегда капризный немного точный…»

Всегда капризный немного точный

Приходит и смеется вдруг

Как плод румяный пушистый сочный

Владетель множества супруг.

Над синим озером ликуя

Проносится твой резвый крик

Сияет радостная сбруя

Что чистил медленный старик

Непостоянством не уверить

Не оживишь возможность дней

Ты ведь проходишь все измерить

Всегда упорней и ясней.

1909 г.

Зима («Луна скользит как с корабля Мертвец…»)

Луна скользит как с корабля Мертвец

Я за решеткою в тюрьме

Молюсь обглоданной зиме

Ей палачу живых сердец!

Какой ужасный мерзлый труп

Чернеет смутно за окном

Я затопить хочу вином

Находку пристальную луп!

На белом теле черных ран

Зияют мрачные следы

Мы дождались и сей беды

Стерпев осенний ураган.

1911 г.

Летний инок («Звон цветов лобзанье пчел…»)

Звон цветов лобзанье пчел

Жидкий мед прямых тычинок

Стройный пряный круглый дол

В келье седовласый инок

Машет сморщенной рукой

Нежность дух благословенье

Свет и трепет и покой

Насекомых звонких пенье

Океан разверстых крыл

Сонмы вопиющих глоток

Лето солнце жизни пыл

Как Ваш миг стократ короток.

Облаков сплетенных рой

Облаков шумящих стая

Зачарована игрой

Их бесчисленность витая

Облака сквозное небо

Будто синие цветы…

Но вокруг все пьяно слепо

Как стоглазые листы.

«Все уходят быстро годы…»

Все уходят быстро годы

Нет возврата нет назад

Ночи мучат непогоды

Каждому огню так рад

«Ты ведь молод ты ведь молод

И тебе не страшен холод

Посмотри я стар я сед

Мне тяжеле иго бед»

И смеется он беззвучно

Спутник ночи неразлучной

Кажет мне гниющий зуб

Из за мерзлых синих губ

Он идет все рядом рядом

Он гонитель тайных нег

И под этим тусклым взглядом

Мерзнет сонный свежий снег

«Из домов и в дома выходили входили фигуры…»

Из домов и в дома выходили входили фигуры

Была тьма на земле на верху облака были хмуры

Я на улице ночь проводил прислоняся к согретой стене

Ветер ныл ветер выл на фонарном сгорая огне

Предо мной на до мной возносился громаднейший дом

Весь окутанный мглой отуманенный тьмой

Многоцветом сияя окон.

1906 г.

«Знаешь край где плещет влага…»

Знаешь край где плещет влага

Камень скользкий бьет звеня

Голос смутный голос мага

Дух объемлет леденя

Край зеленый бело пенный

Чаек взлеты чаек крик

Голос моря глас несменный

Седовласый пенный лик

Пролетают альбатросы

Луг зеленый луг внизу

С хриплой песнею матросы

Якорь ржавленный везут

«Над зелено пенной зыбью…»

Над зелено пенной зыбью

Пролетают альбатросы

Чайки ловят стаю рыбью

В снасти впутались матросы

В море зыблются медузы

Меж цветными кораблями

О порви с брегами узы

Взвейся сильный над морями.

1907 г.

«Над кружевами юных вод…»

Над кружевами юных вод

Краснеешь твердыми боками

Пронзаешь исступленно свод

И веешь флаг под облаками.

А уходя роняешь стон

Неужто ранен ты разлукой

Ты подыматель стольких тонн

Рожденный точною наукой.

«Нас было двое мы слагали…»

Нас было двое мы слагали

Из слов тончайший минарет

В лазурь мы путь тогда искали

Взойдя на холм прозрачных лет

И возлагая новый камень

Мы каждый раз твердили вслух

Что близок уж небесный пламень

Что близок идеальный дух

И что же!.. кто взлелеял зависть

К творенью нашему тогда

Кто бросил жгучую ненависть

Смешав языки навсегда.

«Как сказочны леса под новым сим убором…»

Как сказочны леса под новым сим убором

Как гармонично все единостью окраски

И небо и земля и липы за забором

И кровли снежные напялившие маски

Земля подобна стала рыхлым тучам

Утратилась ее земная твердость

И первый ветер облаком летучим

Поднимет понесет зимы морозной гордость.

«Ты нас засыпал белым белым…»

Ты нас засыпал белым белым

Все ветки стали вдруг видны

Как четко черная ворона

Спокойные смущает сны

С землею слит край небосклона

Я не хочу желать весны

Под этим снегом белым белым…

Вокзал

Часовня встреч разлук вокзал

Дрожащий гул бег паровоза

Тревожность оживленных зал

Разлуки пламенная роза

На плечи брошенные тальмы

Последний взгляд последний зов

И вверх искусственные пальмы

От хладной белизны столов

Ведь каждый день к твоим путям

Бегут несчастнейшие лица

К кому безжалостна столица

И никнут в стали звонкой там

И утром каждым в эту дверь

Стремятся свежие надежды

Все те на ком столица зверь

Не съела новые одежды

А ты гирляндами горелок

Блестя на миг один приют

Подъемлешь свой дорожный кнут

Живую неуклонность стрелок.

1907 г.

Марина

(Кто вырвал жребий из оправы…)

В безмолвной гавани за шумным волнорезом

Сокрылся изумрудный глаз

Окован камнем и железом

Цветно меняющийся газ.

В сырой пустыне где ветер влажный

Средь бесконечной ряби вод

Широкий путь пловца отважный

Дымящий шумный пароход

В просторе скучном кают веселье

Остроты франтов и хохот дам

А здесь притихшее похмелье

По неотмеченным следам

Там цель прямая по карте точной

Всех этих пассажиров влечь

Быть может к гибели урочной…

(Приблизит роковая течь)

А здесь в волнах круглясь дельфины

Спешат за режущим килем

Их блещут бронзовые спины

Аквамариновым огнем.

1910 г.

Рисунок Владимира Бурлюка

Александра Экстер. Натюр-морт

Подарки

Ты истомленному в пустыне

Глаза свои преподнесла

Что свято предаешь ты ныне

В долинах бедствий мраков зла

Какие нежные запястья

С пугливой груди отстегнув

Исторгнешь клики сладострастья

Химер безумный хор вспугнув

Или мечом туманно алым

Победно грудь рассечена

Душа вспорхнула птичкой малой

И жизнь конечно не видна.

1908

«По неуклонности железной…»

По неуклонности железной

Блестящих рельс стальных

Путем уходишь звездным

Для рубежей иных

Смеется и стремится

Иной иной удел

И сумрак тихий длится

Как серебристый мел

Пади раскрыв колени

И утоли любовь

В высоко жгучем пеньи

Поверь всевластная кровь

1907

Собиратель камней

Седой ведун

Как много разных камней

Ты затаил в суровой башне лет

Зеленых лун

Там плесень стала давней

Но солнца в гранях стоек свет

Своих одежд

Украсил ты узоры

Их огранив в узилище оправ

Огонь надежд

Лишь к ним клонятся взоры

Седой ведун ты в гранях вечных прав

Зима («Как скудны дни твои…»)

Как скудны дни твои

Какой полны тоскою

Отчаянья бесстрастною рукою

Сгибают рамена мои!

В окне замерзлом бледная денница

За беспросветностью черневшей ночи

Казалось замерзающая птица

Ко мне пробиться в душу хочет.

1907 г.

«На улицах ночные свечи…»

На улицах ночные свечи

Колеблют торопливый свет

А ты идешь сутуля плечи

Во власти тягостных примет

В уме твоем снуют догадки

О прошлом изнурившем дне

А фонари тебе так гадки

Как змей глаза во сне.

1907 г.

Сумерки («Веселый час! я посетил кладбище…»)

Веселый час! я посетил кладбище

Первоначальных дней (упавших навсегда),

Как мот скитался там как безотрадный нищий

Что даже смерть ему не нанесет вреда

Следил внимательно гробниц следы кривые

Надежды робкие сокрыли склепы их

Порывы дерзкие восторги боевые

И многих не узнал среди льстецов своих

«Твои твои» шептали вяло камни

«Ты здесь ты здесь» шуршит внизу земля

Мгновенья беглые сознанья былей давни

Стуились ввысь туманя и пыля.

1908

«Четвероногое созданье…»

Четвероногое созданье

Лизало белые черты

Ты как покинутое зданье

Укрыто в черные листы

Пылают светозарно маки

Над блеском распростертых глаз

Чьи упоительные знаки

Как поколебленный алмаз.

Наездница

На фоне пьяных коней закатных

Сереброзбруйные гонцы

А вечер линий ароматных

Развивший длинные концы

На гривах черных улыбки розы

Раскрыли нежно свои листы

И зацелованные слезы

Средь изумленной высоты.

1908 г.

«О желанный сугроб чистота…»

О желанный сугроб чистота

О бесстрастная зим чернота

Ты владетель покорнейших слуг

Породил ароматов испуг

Под кобальтовой синью небес

Тонким цинком одеты поля

Ты лепечешь персты оголя

Эти струи несозданных месс.

Разметавшись в угаре морозном

Среди бьющихся колющих игл

Ты лишь здесь откровенно постиг

Светлый воздух сосуде курьезном.

Весна («Дрожат бледнеющие светы…»)

Дрожат бледнеющие светы

И умирают без конца

Легки их крохкие скелеты

У ног сокрытого тельца

Тускнеют матовые стекла

Закрыто белое крыльцо

Душа озябшая намокла

И исказилося лицо

И вдруг разбужен ярым криком

Извне ворвавшийся простор…

В сияньи вешнем бледным ликом

Встречаю радостный топор

Слежу его лаская взором

И жду вещательных гонцов

Я научен своим позором

Свершивший множество концов.

«Волн змеистый трепет…»

Волн змеистый трепет

Скалы острова

Ветра нежный лепет

Влажная трава

Брошены простыни кто то вдаль уплыл

Небо точно дыни полость спелой вскрыл

День сраженный воин обагрил закат

Кто то успокоен блеском светлых лат.

«Кто ранен здесь кто там убит…»

Кто ранен здесь кто там убит

Кто вскрикнул жалобный во тьме

Хамелеон тупой тропе

Свой разноцветный отдал щит

Руби канат ушла ладья

Напрасны слезы и платок

Что в ручке трепетной измок

Пурпурных обещаний дня

Оставь оставь пускай одна

Влачится ариадны нить

Я знаю рок сулил мне жить

Пасть-лабиринтова смешна.

«Богиня Сехт жар пламени и битвы…»

Богиня Сехт жар пламени и битвы

Пыл гнева с головою льва

В тебе гранитные молитвы

В тебе гранитные слова

Как здесь прекрасно женское начало

Но этот лев, — но этот хищный лев

Вселенной всей тебе объятий мало

Живущая гроба преодолев

Из сна веков дошла неотразимо

Ты вечное и прежде и теперь

Телесна страсть тебе прямое имя

К реальной вечности приятственная дверь.

1908 г.

Сумерки («Возможность новая усталым взорам мрак…»)

Истлевшие заката очаги о синяя возможность ночи

Д.Б.

Возможность новая усталым взорам мрак

О тьма свинцовая пастух дневных гуляк

Бросая полог свой по всем путям бредешь

О сумрак час немой туманность, нега ложь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты обещал сдержать неистовое слово

Темнела улица вечерний топот рос

Обыденная муть вливалась в сердце ново

А где то веяли кристаллы рос

Отравы мучили и сумерки томили

Искал доверчивых и пригвожденных глаз

Неслись далекие устало ныли мили

Под грохот рухнувших испепеленных ваз

И что же как всегда над четким парапетом

Вдруг встала смерть свой остов обнажив

А медленный закат ложился тонким светом

В глухие болота испепеленных нив.

1907 г.

Николай Бурлюк

«Ущербленность»

Цикл I-й

«Что значит?! Шум и шум к весне…»

Что значит?! Шум и шум к весне,

Лед ломится, и птица скачет,

Мой друг, что значит?!

Печален я: иной стране

Мой плен назначен;

А я в земле стараюсь

Найти свой тонкий волосок желанья,

Что люди верные зовут душой питанья…

И безнадежен и бесспорен,

Под смак резиновой езды,

Я вырву приворотный корень

Сквозь щелку дальния звезды.

Бабушка

Постаревши, расскажу

В понедельник про венчанье

И старушечье шептанье

Втихомолку разбужу.

Вторник завтра, завтра гости,

Хором, хором повторим: —

Каменеют с годом кости

И кадильный слаще дым.

А средою утомлен

Буду слушать снова, снова

От венца до похорон,

Шорох каменного слова.

«Ползу на край сварливой крыши…»

Ползу на край сварливой крыши

И темных улиц вижу бег,

Последней ночи белый снег

Над городом султан колышет.

Целую грань последней выси,

Журчит во двор туманный дождь,

Мой жребий от тебя зависит,

Изнеможденной рати вождь

В трамвае

Злой мальчишка, я слепой —

Над ними не смеются,

Злой мальчишка, пред толпой

Все дороги рвутся

Мне на седьмой, а он кричит:

«Седьмой вот здесь», — а это восемь;

Злой мальчишка, меня влачит

И бьет дорога лосем.

Мне на седьмой, мне на седьмой,

А это восемь, восемь, —

И мы за зрения спиной

Едва ли жалость сносим.

Пятый этаж

Одно мне утешение,

Под взглядом мокрых крыш,

Твое больное пение

Через ночную тишь.

Одно мне утешение,

Под язвами лица,

Вечерних дымов рвение

Под молот кузнеца

«В твоих руках мой день спадает…»

В твоих руках мой день спадает

Минута за минутой.

Ногою необутой

Полдневный луч меня ласкает

Прищурившись от ярких светов

И ухватясь за тучу,

Я чей-то призрак мучу,

Средь опостылевших предметов.

«В ущелье уличного дыма…»

В ущелье уличного дыма

Зловоний непрейденный ряд

Тобою услажденный яд

С брегов замерзшего нарыма.

Интеллигент и проходимец

На перекрестках, площадях

Следишь автомобильный прах.

Куда смущенный не подымется.

К весне, когда все так стыдливо,

Ты с первым солнечным лучом,

Как мальчик лавки с калачом,

На талый лед глядишь пытливо.

И если в город опрокинется

Тумана емкая скудель,

Поверь, заботливый апрель

Осколки скорченные вынет

«Благоговейно улыбаясь…»

Благоговейно улыбаясь

Стираю с пят живую пыль

И на прирученный костыль

Смотрю перед собою каясь:

Огонь, ты греешь мать и братьев

И круг родного очага,

А путника давно нога

Сокрыта теплого пожатья.

И, запрещенный тусклым взглядом

Повсюду вянущих людей,

Влачусь по снеговой воде

К высоким башням и оградам

Александра Экстер. Пейзаж

Рисунок Владимира Бурлюка

«В степи восхода солнце ищет…»

В степи восхода солнце ищет

И, как неутомимый крот,

Чрез горизонт застывший прыщет

Смятенных туч водоворот.

«О берег плещется вода…»

О берег плещется вода,

А я устал и изнемог,

Вот, вот наступят холода,

А я от пламен не сберег.

«Смыкаются незримые колени…»

Смыкаются незримые колени

Перед моленьями моими.

Я, темный, безразличный пленник,

Шепчу богов умерших имя.

Я не приму твой трепет ночи

Хвала согбенная бессилью.

Меня заря, быть может, прочет

Работником дневною пылью.

«Я изнемог, и смутно реет…»

Я изнемог, и смутно реет

В пустой груди язык чудес…

Я, отрок вечера, вознес

Твой факел ночь, и он чуть тлеет,

Страдальца взор смешно пленяет

Мои усталые глаза. —

Понять могу ли, егоза,

Что уголь не светя согреет

Я зачарованный, сокрытый,

Я безглагольно завершен, —

Как труп в непобедимый лен, —

Как плод лучом луны облитый.

Я, ни юродивый ни льстивый,

Смыкаю перед тьмою взор

И, подходя к подошвам гор,

Хочу обуться торопливо.

Владимир Маяковский

Зигзаги и вечер

Адище города окна разбили

На крохотные сосущие светами адки

Рыжие дьяволы вздымались автомобили

Над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи

Сбитый старикашка шарил очки

И заплакал, когда в вечереющем смерче

Трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда

И железо поездов громоздило лаз

Крикнул аэроплан и упал туда

Где у раненого солнца вытекал глаз

И тогда уже скомкав фонарей одеяла

Ночь излюбилась похабна и пьяна

А за солнцами улиц где-то ковыляла

Никому не нужная дряблая луна.

Алексей Крученых

«Луной гнилою…»

Луной гнилою

Часы отстали

Кормили сволочь

Гуди с толпою

Хоть 2? едва ли

Пятится ночь

Нажавши пальцем

Зайти ли? с вывеской?

Я вольный благодар

Язык чернильницы

Попал под наковальню

Чур чур круче

Ловите — тайна

Если пред обедом

Пройтись хочу я просто к воротам

И подаю ей знак летельбищ

На что иной взирает не терпя

Охлаждение

Моих детей не узнаете?

Родились здесь в неисчислимом

Возьмите в школу

Пусть желт и реек не нарушают глину

Песня шамана

Котеро

Перо

Бясо

Муро

Коро

Поро

Ндоро

Ро

Бенедикт Лившиц

Слова на эро

1

Белый лекарь, недозрелый трупик

Большеглазого Пьеро,

Вырастивший вымышленный тропик

В мартовское серебро.

Нет, не пыль дождливого клавира,

Ты стесняешь белизной

Все широкие слова на эро,

Все слова в целебный зной.

Колыхаясь белым балахоном

Туфле в такт и сердцу в такт,

Праведник в раю благоуханном,

Вот — нисходишь на смарагд.

2

О тропике трепетный клоун,

Из крапин запретных рябо

На всем балахоне, во что он

Играл головой би-ба-бо?

На счастие в лилии перед

Америкою тишины

Он замер и севером мерит

Отпущенниц райской весны,

Чья полузнакомая вера

Смарагдами ограждена

В широкое слово на эро,

Бежавшее строгого сна.

Рисунок Владимира Бурлюка

Рисунок Владимира Бурлюка

Василий Каменский

Северная рождествель

Тканая скатерть морозницей-вицей

Рождественна ель на горе-серебре

Распушённая звёздно узорами-взорами

За горами хрустальными льдами стальными

На хвойной заре за реками-озёрами

В замке из заячьих шкур горностаев

Жемчужин алмазов опалов топазов

Сияют из инея вершины венцы

По синей дороге бегут бубенцы

Ломко в сердце и звонко звеня

Дни весёлая песня обнимет меня.

Кудри русские вскинь и разгульно встречай

Бесшабашных и пьяных качай укачай

Чугунное житье

Чугунное житье

Ношу кривой

Татарский нож

Индийское копье

Раскинул ловок и хитер

Я на сосне шатер

И хохочу хочу

Кричу и жгу смолье

Точу топор

Четыре пальца просвищу

Шарахнется сова

Забъет крылом

Седьмым веслом

Людей не вижу не ищу

И выплюнул слова

Мычу ядреный

Вол лугов

Марковное жратье

Повесил на рога врагов

Шаршавый ствол

Старуха мать

Пошел жую рябину

Сучье ломать

Чугунное житье

Ночь

Блещут

Вещие

Зарницы

Озорницы

За рекой

Рукой

Огонь

В темнице

Огонится

Конь

Конится

Пасутся

Звезды

Гнезда

Гроз

Скитаний

Молний

Таяний

Отчаяний

Обоз.

Словойско

Словойназа

Словолю

Слово жди

Словойдут

Словоплямив

Словорота

Словолости

Словокреснет

Слование

Слов

Словолян

Одеяния

Песниянка

Песниянная

Песниянных

Песниян

(Пляска песни)

Осмеянка

Осмеянная

Осмеянных

Осмеян

(Пляска смеха)

Окаянка

Окаянная

Окаянных

Окаян

(Пляска с визгом)

Одеянка

Одеянная

Одеянных

Одеян

(Пляска спины)

Игорь Северянин

В блесткой тьме

В смокингах, в шик опроборенные, великосветские олухи

В княжьей гостиной наструнились, лица свои оглупив:

Я улыбнулся натянуто, вспомнив сарказмно о порохе.

Скуку взорвал неожиданно нео-поэзный мотив.

Каждая строчка — пощечина. Голос мой — сплошь издевательство.

Рифмы слагаются в кукиши. Кажет язык ассонанс.

Я презираю вас пламенно, тусклые Ваши Сиятельства,

И, презирая, рассчитываю на мировой резонанс!

Блесткая аудитория, блеском ты зло отуманена!

Скрыт от тебя, недостойная, будущего горизонт!

Тусклые Ваши Сиятельства! Во времена Северянина

Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!

0

3

САДОК  СУДЕЙ 2

Москва, Журавль, 1913

Второй выпуск альманаха кубофутуристов — участников группы «Гилея». Среди авторов сборника — Бенедикт Лившиц, Велимир Хлебников, Давид и Николай Бурлюки, Владимир Маяковский, Алексей Крученых, Елена Гуро, Екатерина Низен.

Рисунки Владимира Бурлюка, Наталии Гончаровой, Михаила Ларионова, Давида Бурлюка, Елены Гуро.

Садок судей II

Предисловие

Находя все нижеизложенные принципы цельно выраженными в I-м «Садке Судей» и выдвинув ранее пресловутых и богатых, лишь в смысле Метцль и Кº, футуристов, — мы, тем не менее, считаем этот путь нами пройденным и, оставляя разработку его тем, у кого нет более новых задач, пользуемся некоторой формой правописания, чтобы сосредоточить общее внимание на уже новых открывающихся перед нами заданиях.

Мы выдвинули впервые новые принципы творчества, кои нам ясны в следующем порядке:

1. Мы перестали рассматривать словопостроение и словопроизношение по грамматическим правилам, став видеть в буквах лишь направляющие речи. Мы расшатали синтаксис.

2. Мы стали придавать содержание словам по их начертательной и фонической характеристике.

3. Нами осознана роль приставок и суффиксов.

4. Во имя свободы личного случая мы отрицаем правописание.

5. Мы характеризуем существительные не только прилагательными (как делали главным образом до нас), но и другими частями речи, также отдельными буквами и числами:

a) считая частью неотделимой произведения его помарки и виньетки творческого ожидания;

b) в почерке полагая составляющую поэтического импульса;

c) в Москве поэтому нами выпущены книги (автографов) «само-письма».

6. Нами уничтожены знаки препинания, — чем роль словесной массы — выдвинута впервые и осознана.

7. Гласные мы понимаем как время и пространство (характер устремления), согласные — краска, звук, запах.

8. Нами сокрушены ритмы. Хлебников выдвинул поэтический размер — живого разговорного слова. Мы перестали искать размеры в учебниках — всякое движение рождает новый свободный ритм поэту.

9. Передняя рифма — (Давид Бурлюк); средняя, обратная рифма (В. Маяковский) разработаны нами.

10. Богатство словаря поэта — его оправдание.

11. Мы считаем слово творцом мифа, слово, умирая, рождает миф и наоборот.

12. Мы во власти новых тем: ненужность, бессмысленность, тайна властной ничтожности — воспеты нами.

13. Мы презираем славу; нам известны чувства, не жившие до нас.

Мы новые люди новой жизни.

Давид Бурлюк, Елена Гуро, Николай Бурлюк, Владимир Маяковский, Екатерина Низен, Виктор Хлебников, Бенедикт Лившиц, А. Крученых.

Рисунок Владимира Бурлюка

Бенедикт Лившиц

Акростих

А.В. Вертер-Жуковой

Ваш трубадур — крикун, ваш верный шут — повеса.

(Ах, пестрота измен — что пестрота колен!)

Ваш тигр, сломавши клеть, бежал в глубины леса,

Единственный ваш раб — арап — клянет свой плен.

Разуверения? — нашептыванья беса!

Тревожные крыла — и в лилиях явлен

Едва заметный крест… О узкая принцесса,

Разгневанная мной, вы золотей Малэн!

Желтели небеса и умолкали травы,

Утрело, может быть, впервые для меня,

Когда я увидал — о, свежие оправы

Очнувшихся дерев! о, златовестье дня! —

Ваш флорентийский плащ, летящий к небосклону,

Аграф трехлилийный и тонкую корону.

Ворасль, июнь 1912

Форли

Ей же

За рубежом — теченье ясных лат:

Склонись в затон, живой одними нами…

Надолго ли мы включены в закат

И тонкими владеем именами?

Надолго ли? — О нет, окаменей,

Во мраморе зарозовей над миром

Плывущих слов и вероломных дней,

Опоена закатным эликсиром.

Ты улыбнулась — мы обручены

До первого жемчужного укола:

Разводы влаги — кольца тишины,

И облако — твоя романьуола…

Соседи

Ей же

В сиреневом лете, в сиреневом дыме —

Я вижу! я вижу! — соседи

(В просвете прошедшая леди

Была в диадиме)

Возносят бокалы.

Но я ли, усталый

От этой расплаты,

Приму их увядшие крылья

И каждый горбатый

Язык воскового вина?

Я знаю, что каждая леди

Уже в диадиме;

Ей снится: в сиреневом дыме

Она возноситься должна.

И мне ли — сухие копытца

По лестнице? Мальчик глядится

В таблицу из меди,

Коричневый, широкоскулый,

В измятом венке бересклета:

Как плещется круглое пламя!

Как множатся трубные гулы

Иного, широкого лета!

Но никнут всё ниже крылами

Соседи — и только одна,

Высокая, в узкой одежде,

Рукой, удлинившейся в стебель,

Рукой, расцветающей в небе,

Возносит, как прежде, как прежде,

Бокал воскового вина!

Сентябрь

Александре Эстер

Воспоминанья стольких маев

(Мы жили маями!)

Кольцо твоих последних уст

(Не будет этих легких уст!)

Они уйдут с лица, растаяв

(Они уже почти растаяли!).

О, золото сентябрьских узд,

Неверных узд!

Предательский сентябрь! Нефритом

Волнуется мое окно,

И каменеет недопитым —

В стаканах — тяжкое вино…

И все настойчивей и пристальней

Мечи вина,

Тяжелые мечи вина,

И пристальней из-за окна

Встревоженные мачты пристаней.

— Ах, я должна…

— Останься, сжалься… —

Волна окна…

Волна нефритового вальса…

Унесена… унесена ты

Нефритовым вином окна…

Сентябрь проклятый!

Бык

Отбежали… Вышел чинно.

Жмешь мне руку, не любя:

Сколько розовых снежинок

На ладони у тебя!

Те четыре — словно крысы.

Вот и красный. Ждет с копьем.

Есть еще! Ну что же, высыпь…

Дальний запах раны пьем.

Это в шутку, иль опасно?

Замирают веера…

Он за красным! Он за красным!

Браво, браво, браво, бра…

А!..

Степь

Раскруживайся в асфодели,

В рябые сонмища галчат:

По пелене твоей звучат

Упорные виолончели.

И луковицы взаперти

Забудь тепличными цветами —

Вздыбясь щербатыми крестами,

На повороте расцвети.

Велимир Хлебников

Гибель Атлантиды

I

«Мы боги», — мрачно жрец сказал

И на далекие чертоги

Рукою сонно указал.

Холодным скрежетом пилы

Распались трупы на суставы,

И мною взнузданы орлы

Взять в клювы звездные уставы.

Давно зверь, сильный над косулей,

Стал без власти божеством.

Давно не бьем о землю лбом,

Увидя рощу или улей.

Походы мрачные пехот,

Копьем убийство короля

Послушны числам, как заход,

Дождь звезд и синие поля.

Года войны, ковры чуме

Сложил и вычел я в уме.

И уважение к числу

Растет, ручьи ведя к руслу.

В его холодные чертоги

Идут изгнанницы тревоги.

И мы стоим миров двух между,

Несем туда огнем надежду.

Все же самозванцем поцелуйным,

Перед восшествием чумы,

Был назван век рассудком буйным.

Смеется шут, молчат умы.

Наукой гордые потомки

Забыли кладбищей обломки.

И пусть нам поступь четверенек

Давно забыта и чужда,

Но я законов неба пленник,

Я самому себе изменник,

Отсюда смута и вражда.

Венком божеств наш ум венчается,

Но, кто в надеждах жил, отчается.

Ты — звездный раб,

Род человеческий!

Сказал, не слаб,

Рассудок жреческий.

И юность и отроки наши

Пьют жизнь из отравленной чаши.

С петлею протянутой столб

И бегство в смерти юных толп,

Все громче, неистовей возгласы похоти

В словесном мерцающем хохоте.

О, каменный нож,

Каменных доск!

— Пламенный мозг,

— То молодежь!

Трудился я. Но не у оконченного здания

Бросаю свой железный лом!

Туда, к престолу мироздания,

Хочу лететь вдвоем с орлом!

Чтобы, склонив чело у ног,

Сказать: устал и изнемог!

Пусть сиротеет борозда,

Жреца прийми к себе, звезда.

II

Рабыня

Юноша, светел,

Небо заметил.

Он заметил, тих и весел,

Звезды истины на мне,

Кошелек тугой привесил,

Дикий, стройный, на ремне.

К кошельку привесил ножик,

Чтоб застенчиво и впредь

С ним веселых босоножек

Радость чистую смотреть.

С ним пройдуся я, скача,

Рукавом лицо ударив,

Для усмешки отроча,

Для веселых в сердце зарев.

Жрец

Косы властны чернотой,

Взор в реснице голубой,

Круг блистает золотой,

Локоть взяв двойной длиной.

Кто ты,

С взором незабудки?

Жизнь с тобой шутила шутки.

Рабыня

Твои остроты,

Жрец, забавны.

Ты и я — мы оба равны:

Две священной единицы

Мы враждующие части,

Две враждующие дроби,

В взорах розные зеницы,

Две, как мир, старинных власти —

Берем жезл и правим обе.

Ты возник из темноты,

Но я более, чем ты:

Любезным сделав яд у ртов,

Ты к гробам бросил мост цветов.

К чему товарищ в час резни?

Жрец

Поостерегися… Не дразни…

Зачем смеешься и хохочешь?

Рабыня

Хочешь?

Стань палачом,

Убей меня, ударь мечом.

Рука подняться не дерзает?

На части тотчас растерзает

Тебя рука детей, внучат —

На плечи, руки и куски,

И кони дикие умчат

Твой труп разодранный в пески.

Ах, вороным тем табуном

Богиня смерти, гикнув, правит,

А труп, растоптан скакуном,

Глазами землю окровавит.

Ведай, знай: сам бог земной

Схватит бешено копье

И за честь мою заступится.

Ты смеешься надо мной,

Я созвучие твое,

Но убийцы лезвие,

Наказание мое,

Ценой страшною окупится.

Узнает город ста святош,

Пред чем чума есть только грош.

Замажешь кровью птичьи гнезда,

И станут маком все цветы,

И молвят люди, скажут звезды:

Был справедливо каран ты.

След протянется багровый —

То закон вещей суровый.

Узнай, что вера — нищета,

Когда стою иль я, иль та.

Ты, дыхание чумы,

Веселишь рабынь мы!

С ним же вместе презираю

Путь к обещанному раю.

Ты хочешь крови и похмелий! —

Рабыня я ночных веселий!

Жрец

Довольно,

Лживые уста!

Рабыня

Мне больно, больно!

Я умираю, я чиста.

Жрец

Она, красива, умерла

Внутри волос златых узла,

И, как умершая змея,

Дрожат ресницы у нея.

Ее окончена стезя,

Она мечом убита грубым.

Ни жить, ни петь уже нельзя,

Плясать, к чужим касаться губам.

Меч стал сытым кровью сладкой

Полоумной святотатки,

Умирающей загадкой

Ткань вопросов стала краткой.

Послушный раб ненужного усилья!

Сложи, о, коршун, злые крылья!

Иди же в ножны, ты не нужен,

Тебя насытил теплый ужин,

Напился крови допьяна.

Убита та, но где она?

Быть может, мести страшный храм?

Быть может, здесь, быть может, там?

Своих обид не отомстила

И, умирая, не простила.

Не так ли разум умерщвляет,

Сверша властительный закон,

Побеги страсти молодой?

Та, умирая, обещает

Взойти на страстный небосклон

Возмездья красною звездой!

III

Прохожий

Точно кровь главы порожней,

Волны хлещут, волны воют

Нынче громче и тревожней,

Скоро пристань воды скроют.

И хаты, крытые соломой,

Не раз унес могучий вал.

Свирельщик так, давно знакомый,

Мне ужас гибели играл.

Как будто недра раскаленные

Жерл огнедышащей горы,

Идут на нас валы зеленые,

Как люди, вольны и храбры.

Не как прощальное приветствие,

Не как сердечное «прости»,

Но как военный клич и бедствие,

Залились водами пути.

Костры горят сторожевые

На всех священных площадях,

И вижу — едут часовые

На челнах, лодках и конях.

Кто безумно, кто жестоко

Вызвал твой, о, море, гнев?

Видно мне чело пророка,

Молний брошенный посев.

Кто-то в полночь хмурит брови,

Чей-то меч блеснул, упав.

Зачем, зачем? Ужель скуп к крови

Град самоубийства и купав?

Висит — надеяться не смеем мы —

Меж туч прекрасная глава,

Покрыта трепетными змеями,

Сурова, точно жернова.

Смутна, жестока, величава,

Плывет глава, несет лицо —

В венке темных змей курчаво

Восковое змей яйцо.

Союз праха и лица

Разрубил удар жестокий,

И, в обитель палача

Мрачно ринулись потоки.

Народ, свой ужас величающий,

Пучины рев и звук серчающий,

И звезды — тихие свидетели

Гробницы зла и добродетели.

Город гибнет. Люди с ним.

Суша — дно. Последних весть.

Море с полчищем своим

Все грозит в безумстве снесть.

И вот плывет между созвездий,

Волнуясь черными ужами,

Лицо отмщенья и возмездий —

Глава, отрублена ножами.

Повис лик, длинно-восковой,

В змей одежде боковой,

На лезвии лежит ножа.

Клянусь, прекрасная глава —

Она глядит, она жива.

Свирель морского мятежа,

На лезвии ножа лежа,

В преддверье судеб рубежа,

Глазами тайными дрожа,

Где туч и облака межа,

Она пучины мести вождь.

Кровавых капель мчится дождь.

О, призрак прелести во тьме!

Царица, равная чуме!

Ты жила лишенной чести,

Ныне ты — богиня мести.

О, ты, тяжелая змея

Над хрупким образом ея, —

Отмщенья страшная печать

И ножен мести рукоять.

Змей сноп, глава окровавлённая,

Бездна — месть ее зеленая.

Под удары мерной гребли

Погибает люд живой,

И ужей вздыбились стебли

Над висячею главой.

О, город, гибель созерцающий,

Как на бойнях вол, — спокойно.

Валы гремят, как меч бряцающий,

Свирели ужаса достойно.

Погубят прежние утехи

Моря синие доспехи.

Блеск, хлещет ливень, свищет град

И тонет, гибнет старый град!

Она прической змей колышет,

Она возмездья ядом дышит.

И тот, кто слушал, слово слышит:

«Я жреца мечом разрублена,

Тайна жизни им погублена,

Тайной гибели я вею

У созвездья Водолея.

Мы резвилися и пели, —

Вдруг удар меча жреца!

Вы живыми быть сумели,

Схоронив красу лица.

И забыты те, кто выбыли!

Ныне вы в преддверье гибели.

Как вы смели, как могли вы

Быть безумными и живы!

Кто вы? Что вы? Вы здоровы!

Стары прежние основы.

Прежде облик восхищения,

Ныне я — богиня мщения».

Вверху ужей железный сноп,

Внизу идет, ревет потоп.

Ужасен ветер боевой,

Валы несутся, все губя.

Жрец, с опущенной головой:

«Я знал тебя!»

Рисунок Натальи Гончаровой

Перевертень

(Кукси, кум мук и скук)

Кони, топот, инок,

Но не речь, а черен он.

Идем, молод, долом меди.

Чин зван мечем навзничь.

Голод, чем меч долог?

Пал, а норов худ и дух ворона лап.

А что? Я лав? Воля отча!

    Яд, яд, дядя!

    Иди, иди!

Мороз в узел, лезу взором.

Солов зов, воз волос.

Колесо. Жалко поклаж. Оселок.

Сани, плот и воз, зов и толп и нас.

Горд дох, ход дрог.

И лежу. Ужели?

Зол, гол лог лоз.

И к вам и трем с

Смерти мавки.

«Помирал морень, моримый морицей…»

Помирал морень, моримый морицей

Верен в веримое верицы.

Умирал в морильях морень

Верен в вероча верни.

Обмирал морея морень.

Верен веритвам Вераны

Приобмер моряжски морень

Верен верови верязя.

Мария Вечора

Выступы замок простер

В синюю неба пустыню.

Холодный востока костер

Утра встречает богиню.

И тогда-то

Звон раздался от подков.

Бел, как хата,

Месяц сотен облаков

Лаву видит седоков.

И один из них широко

Ношей белою взмахнул,

И в его ночное око

Сам таинственный разгул

Заглянул, из-за мела белых скул

Не святые, не святоши,

В поздний час несемся мы,

Так зачем чураться ноши

В час царицы воплей тьмы!

Пусть блестящее, чем свет

Два блистают черных глаза

В них источники всех бед,

В них чумы очаг, зараза.

Смелой все же молодежи

Нет укора, нет отказа!

Здравствуй черные два глаза!..

Уж! по твердой мостовой

Идут взмыленные кони.

И опять взмахнул живой

Ношей мчащийся погони.

И кони устало зевают, замучены,

Шатаются конские стати.

Усы золотые закручены

Вождя веселящейся знати.

И, вящей породе поспешная дань,

Ворота раскрылися настежь.

«Раскройся, раскройся, чудесная ткань,

Находку волшебную застишь.

В руках моих дремлет прекрасная лань!»

О эти речи огневые

Ручья ночного сонных взоров

И этот снег и пепел выи

Узницы белой кружев узоров.

Лесной и дикой кошки норов.

И, преодолевая странный страх,

По широкой взбегает он лестнице

И прячется сам в волосах

Молчащей кудесницы.

«В холодном сумраке покоя,

Где окружили стол скамьи,

Узнаю я, судьба какое

Дает веселие семьи?»

И те отвечают с весельем:

«Жестокую правду ты молвил и дело.

Дружен урод с подземельем,

И входит дворца госпожою красивое тело,

Сжигая безумно года

Так было, так будет всегда».

«Короткие четверть часа

Пробуду я наедине.

Узнаю, идет ли кудрей тех краса

К ранней главы седине

Нет, ведро на коромысле

Не коснулося плеча.

Кудри длинные повисли

Точно звуки скрипача

И залог для восхищенья

Чуден, нем, закрыв глаза.

О добыча похищенья,

Тяжкий меч и стрекоза».

И те засмеялися дружно.

Качаются старою стрелкой часы.

Но страх вдруг приходит. Но все же наружно

Те всадники крутят, что копья, усы…

Охоты прибежища-замка

Богине равна домочадка.

Но знаем, но знаем, загадка —

Кудрей златоножная рамка.

И пышные ходят стаканы

Вином веселя их досуги

Одетые в шлем и кольчуги

Смотрели на них великаны.

Но что это? Жалобный стон и взволнованный говор,

И тела упавшего шум позже стука.

Весь дрожа, убегает в молчании повар

И прочь удалился, не выронив звука.

И мчатся толпою, недоброе чуя,

До двери высокой, дубовой и темной,

И плачет товарищ ключ в скважину суя

Суровый веселый огромный.

На битву идут они к женственным чарам,

И дверь отворилась под тяжким ударом

Со скрипом, как будто куда-то летя,

Грустящее молит и плачет дитя.

Где ткань нависала из дуба резная

Бросился первый боец рукопашной

И тотчас же замер, недоброе зная

Здесь замер он грозный и страшный.

Два или три через мига

Прежних предчуствий раскроется книга.

Но зачем в их руках заблистали клинки?

Шашек лезвия блещут из каждой руки.

Как будто заснувший, лежит общий друг,

И на пол стекают из крови озера.

А в углу близ стены вся упрек и испуг

Мария Вечора.

Ховун

И, всенея, ховун вылетел в трубу и, повселенновав, опять влетел в избенку. И мы лишь всеньма всенеющей воли, волерукого дикана. И белязи были скорбновласы и смехоноги. И небнядинное голубьмо за ними сияло, сиючее, неуставающее.

И волязь стать красочим учился у леших блесне взглядовой, лесной, дикой, нечеловеческой. И смехорукое длилось молчание.

И веселовница нудных рощ радостноперыми взмахнула грустильями. И скорбун по вотчинам Всенязя качался в петле. И грезог-немог полон был тихих ликов. И соноги-мечтоги вставали в мгловых просторах. И то, о чем я пишу, лишь грезьмо грезюги.

Но сонногрезийцы прекрасны и в небесовой мгле.

Небесатый своей думой я утихомирился и лег спокойно спать.

И был скорбен незаметный лик. И убегает умиравый в сон.

И вселенаты были косицы за ушами, и волк днешёрстный пришел и не минул: не стало бедночей. Чтыня лукавежная.

И сонеж и соннежь и всатый замыслом и всокий господин читака чтой читок чтоище перечетчик почетчик читомое и ничтожина и всеянин и всень и веснь и всявый ус и ничтовая бровь и всяный голос и всовник и ничтожево и ничтовь и ничтье ничтимь ничтей и ничтак ничтва вселенель ничтыня и лукавда красавда ничтец ничтимка всето ничтота ничтовенство вселенеча меня и была смерть читка чтяка весьтень везда вседа ничтимень.

И соног-мечтог был нами читьбище читьба, читва, читачь, (чита)ль читежь читажа, читязь читьмо читавица.

И малочей звенел смехом и мальни лежали на бреге, и малыши звенели вершинами, и малок вселеннел. Так, звукатая временель ясными струилась завитками с дедиканова плеча.

И девиня, страдалая взорами, взметнула озаренными крыльями. Красотей же засмеялся.

И были глубинны синие взоры и сиял змей.

И, разрывая руками мыслоку, радостная вышла на берег дева, сияя устами и телом. И нагочеи смеялись. В смехотянном, в смехотовом венке лике были два озера грустин и смехотучие заревые уста.

Негей кинул венок, но кто его поднял?..

И Вселенномир зыбил, звучал студными ветками.

О Слововаи! припадите к земле, как земичи!

В молчановом ручье омойте пыльные ноги.

И яроба народоструйных вод и весеннекликий юнеж, и вселенноклик, и миромиг, и безумвянные дебри недучих раст.

* * *

И в белом месяцовом лике холодные враждунные глаза; и небомойки из хмаровых корыт опрокидывали, лили воду, оголяя локти. На хмаровых лети-полетай копытцах резвилось смешун-дитя.

И смехчие выползали дети из вечностью спаленки, и вечностекафтанный был муж и пожарокудрые личики.

И дыхчие полымем змеи и косматые миристые гласом дива, и постепенно миренело утихающее тихвой величия слово: я! и тонуло в немичии. И краснево в золотучем, не ясном поле и красночий мыслями и кудрями. И пыхчие снопами радлявого и радостного золота голубочешуйные утра. И вольнва и волнва волнистой и вольной нивы воль. И жнец нивы.

И летуницы сладко и ладко гласные. И вопрос им людища тьма-темь-власого: кто вы? и ответ: сладкопёрые.

И желаниешёрстный пес, лютой, злой. И звена звенят серебряной необходимостью. Неоградимое воль.

И бояйца голубева, как зла сил. И земее зёма его лик.

И бедища злостепёрые. И молчанные дворцы и за а-рцы.

И вечниканша веременная собой времовым ростом.

И баймо баянной звучали и звучаль немотострунная, о! замолкнет она, когда струны порвутся руками чужими.

И надело землявый плащ небо и старичие голубо-седых стариковских волос, и ясавец мысли ясной срезает думель и летят негистели мыслоковых осок и поют-поют: Умиравень милый, умри;

О, счастье клювая и ты, черноглазая, легкая-легкая по кустам и деревам порхалица! птичка, приди, приди! О, желтучие уста немнянок молчановых, серотелых сирот.

Молчань и лебеди грустливо-грустные — не никлые ли цветы, шея и слухока и молвняк по диким брегам глаголокаменным?

И моля лебедя смерти: приди, белошейная;

И язык — звукомые числа без старичие.

Серый

сено

век

вера.

Сутемки, Сувечер

Зазовь.

Зазовь манности тайн.

Зазовь обманной печали.

Зазовь уыанной устали.

Зазовь сипких тростников.

Зазовь зыбких облаков.

Зазовь водностных тайн.

Зазовь.

Михаил Ларионов. Портрет японской артистки Тонако

Шаман и Венера

Шамана встреча и Венеры

Была так кратка и ясна:

Она вошла во вход пещеры,

Порывам радости весна.

В ее глазах светла отвага

И страсти гордый, гневный зной:

Она пред ним стояла нага,

Блестя роскошной пеленой.

Казалось, пламенный пожар

Ниспал, касаясь древка снега.

Глаз голубых блестел стожар,

Прося у желтого ночлега.

«Монгол!» — свои надувши губки,

Так дева страсти начала.

(Мысль, рождена из длинной трубки,

Проводит борозды чела). —

«Ты стар и бледен, желт и смугол,

Я же — роскошная река!

В пещере дикой дай мне угол,

Молю седого старика.

Я, равная богиням,

Здесь проведу два-три денька.

Послушай, рухлядь отодвинем,

Чтоб сесть двоим у огонька.

Ты веришь? Видишь? — Снег и вьюга!

А я, владычица царей,

Ищу покрова и досуга

Среди сибирских дикарей.

Еще того недоставало —

Покрыться пятнами угрей.

Монгол! Монгол! Как я страдала!

Возьми меня к себе, согрей!»

Покрыта пеплом из снежинок

И распустив вдоль рук косу,

Она к нему вошла. Как инок,

Он жил один в глухом лесу.

«Когда-то храмы для меня

Прилежно воздвигала Греция.

Могол, твой мир обременя,

Могу ли у тебя согреться я?

Меня забыл ваять художник,

Мной не клянется больше витязь.

Народ безумец, народ безбожник,

Куда идете? Оглянитесь!»

— «Не так уж мрачно, —

Ответил ей, куря, шаман.—

Озябли вы, и неудачно

Был с кем-нибудь роман».

«Подумай сам: уж перси эти

Не трогают никого на свете.

Они полны млека, как крынки.

(По щекам катятся слезинки.)

И к красоте вот этой выи

Холодны юноши живые.

Ни юношей, ни полководцев,

Ни жен любимцев, ни уродцев,

Ни утомленных стариков,

Ни в косоворотках дураков.

Они когда-то увлекали

Народы, царства и престолы,

А ныне, кроткие, в опале,

Томятся, спрятанные в полы.

И веришь ли? Меня заставили одеть

Вот эти незабудки!

Ну, право; лучше умереть.

Чем эти шутки.

— Это жестоко». Она отошла

И, руки протянув, вздохнула.

«Как эта жизнь пошла!»

И руки к небу протянула.

«Все, все, монгол, все, все — тщета,

Мы — дети низких вервий.

И лики девы — нищета,

Когда на ней пируют черви!»

Шаман не верил и смотрел,

Как дева (золото и мел)

Присела, зарыдав,

И речь повел, сказав:

«Напрасно вы сели на обрубок —

Он колок и оцарапает вас».

Берет с стола красивый кубок

И пьет, задумчив, русский квас.

Он замолчал и, тих, курил,

Смотря в вечернее пространство.

Любил убрать, что говорил,

Он в равнодушия убранство.

И дева нежное «спасибо»

Ему таинственно лепечет

И глаза синего изгиба

Взор шаловливо мечет.

И смотрит томно, ибо

Он был красив, как белый кречет.

Часы летели и бежали,

Они в пещере были двое.

И тени бледные дрожали

Вокруг вечернего покоя.

Шаман молчал и вдаль глядел,

Венера вдруг зевнула.

В огонь шаман глядел,

Венера же уснула.

Заветы строгие храня

Долга к пришелицам святого,

Могол сидел, ей извиня

Изгибы тела молодого.

Так, девы сон лелея хрупкий,

Могол сидел с своею трубкой.

«Ах, ах!» — она во сне вздыхала,

Порою глазки открывала,

Кого-то слабо умоляла,

Защитой руку подымая,

Кому-то нежно позволяла

И улыбалася, младая.

И вот уж утро. Прокричали

На елях бледные дрозды.

Полна сомнений и печали,

Она на смутный лик звезды

Взирала робко и порой

О чем-то тихо лепетала,

Про что-то тихо напевала.

Бледнело небо и светало.

Всходило солнце. За горой

О чем-то роща лепетала.

От сна природа пробудилась,

Младой зари подняв персты.

Венера точно застыдилась

Своей полночной наготы.

И, добродетели стезей идя неопытной ногой,

Она раздумывала, прилично ли нагой

Явиться к незнакомому мужчине.

Но был сокрыт ответ богини.

Так девы сон лелея хрупкий

Могол сидел с своею трубкой

И дева, затаив глагол,

Моголу бросила взор выси.

От кос затылок оголив,

Одна, без помощи подруг,

Она закручивает их в круг.

Но тот, как раньше, молчалив.

Затылок белый так прекрасен,

Для чистых юношей так ясен.

Но, лицемерия престол,

Сидит задумчивый могол.

Венера ходит по пещере

И в горести ломает руки.

«Это какие-то звери!

Где песен нежных звуки?

От поцелуев прежних зноя,

Могол! Могол, спаси меня!

Я вся горю! Горя и ноя,

Живу, в огнистый бубен чувств звеня.

Узнай же! Знаешь, что тебе шепну на ухо?

Ты знаешь? Знаешь, — я старуха!..

Никто не пишет нежных писем,

Никто навстречу синим высям

Влюбленных глаз уж не подъемлет,

Но всякий хладно с книжкой дремлет». —

«Как все это жестоко!»

Сказала дева, вдруг заплакав

«Скажи хоть ты: ужель с востока

Идет вражда к постелям браков?»

С хладом могилы срок одинаков,

Но неразговорчив и сердит

Как будто тот сидит.

Напрасно с раннего утра,

Раньше многоголосых утра дудок,

Но всякий хладно убегает

Прочь от себя за свой порог,

Лишь только сердце настигает

Любви назначенный урок.

К ногам снегов к венкам из маков?

Она из синих незабудок,

В искусстве нравиться хитра,

Сплела венок почти в шесть сажен

И им обвилась для нежных дел.

По-прежнему монгол сидел,

Угрюм, задумчив, важен.

Вдруг сердце громче застучало.

«Могол, послушай», — так начала

Она. — «Быть может, речь моя чудна

И даже дика, и мало прока.

Я буду здесь бродить одна

(Ты знаешь, я ведь одинока),

Срывать цветы в густом лесу,

Вплетать цветы в свою косу.

Вдали от шума и борьбы,

Внутри густой красивой рощи

Я буду петь, сбирать грибы —

Искать в лесу святого мощи,

Что может этой жизни проще?» —

«Изволь, душа моя, — ответил

Могол с сияющей улыбкой. —

Я даже в лесу встретил

Дупло с прекрасной зыбкой».

В порыве нежном хорошея,

Она бросается ему на шею,

Его ласкает и целует,

Ниспали волосы, как плащ.

Могол же морщится, тоскует

Она в тот миг была палач.

Она рассказывает ему

Про вредный плод куренья.

«Могол любезный, не кури!

Внемли рыданью моему».

Он же, с глазами удовлетворенья,

Имя произносит Андури.

Шаман берет рукою бубен

И мчится в пляске круговой,

Ногами резвыми стучит,

Венера скорбная молчит

Или сопровождает голос трубен,

Дрожа звенящей тетивой.

Потом хватает лук и стрелы

И мимо просьб, молитв, молений

Идет охотник гордый, смелый

К чете пасущихся оленей.

И он таинственно исчез,

Где рос густой зеленый лес.

Одна у раннего костра

Венера скорбная сидит.

То грусть. И, ей сестра,

Она задумчиво молчит.

Цветы сплетая в сарафан,

Как бело-синий истукан,

Глядит в необеспокоенные воды —

Зеркало окружающей природы.

Поет, хохочет за двоих

Или достает откуда-то украдкой

Самодержавия портных

Новое уложение законов

И шепчет тихо: «Как гадко!»

Или: «Как безвкусно… фу, вороны!»

Сам-друг с своею книжкой,

Она прилежно шепчет, изучает,

Воркует, меряет под мышкой

И… не скучает.

И воды после переходит,

И по поляне светлой бродит.

Сплетает частые венки,

На косах солнца седоки.

О чем-то с горлинкой воркует

И подражательно кокует.

Венера села на сосновый пень

И шепчет робко: «Ветер-телепень!

Один лишь ты меня ласкаешь

Своею хрупкою рукой,

Мне один не изменяешь,

Людей отринувши покой.

Лишь тебе бы я дарила

Сном насыщенный ночлег,

Двери я бы отворила,

Будь ты отрок, а не бег…

Будь любимый человек…

Букашки и все то, что мне покорно!

Любите, любите друг друга проворно!

Счастье не вернется никогда!»

И вот приходит от труда,

Ему навстречу выбегает,

Его целует и ласкает,

Берет оленя молодого,

На части режет, и готово

Ее стряпни простое блюдо;

Сидит и ест… ну, право же, не худо!

Шаман же трубку тихо курит

И взор устало, томно щурит.

И, как чудесная страна,

Пещера в травы убрана.

Однажды белый лебедь

Спустился с синей высоты,

Крыло погибшее колебит

И, умирая, стонет: «Ты!

Иди, иди! Тебя зовут,

Иди, верши свой кроткий труд.

От крови черной пегий

Я, умирающий, кляну:

Иди, иди, чаруя негой

Свою забытую страну.

Тебе племен твоих собор

Готовит царственный убор.

Иди, иди, своих лелея!

Ты им других божеств милее.

Я, лебедь умирающий, кляну:

Дитя, вернись в свою страну,

Забыв страну озер и мохов,

Иди, приемля дань из вздохов».

И лебедь лег у ног ея,

Как белоснежная змея.

Он, умирающий, молил

И деву страсти умилил.

«Шаман, ты всех земных мудрей!

Как мной любима смоль кудрей,

И хлад высокого чела,

И взгляда острая пчела.

Я это все оставлю,

Но в песнях юноши прославлю

Вот эти косы и эту грудь.

Ведун мой милый, все забудь!

И водопад волос могуче-рыжий,

И глаз огонь моих бесстыжий,

И грудь, и твердую и каменную,

И духа кротость пламенную.

Как часто после мы жалеем

О том, что раньше бросим!»

И, взором нежности лелеем,

Могол ей молвит: «Просим

Нас не забывать»,

И этот камень дикий, как кровать

Он благо заменял постели,

Когда с высокой ели

Насмешливо свистели

Златые свиристели.

И с благословляющей улыбкой

Она исчезает ласковой ошибкой.

Крымское

Вольный размер

Турки

Вырея блестящего и мимоходом всегда — окурки

Валяются на берегу.

Берегу

Своих рыбок

В ладонях

Сослоненных.

Своих улыбок

Не могут сдержать белокурые

Турки.

Иногда балагурят.

Море в этом заливе совсем засыпает.

Засыпают

Рыбаки в море невод.

Небо там золото:

Посмотрите, как оно молодо!

Но рыбаки не умеют:

Наклонясь, сети сеют.

Точно их немного.

Ах! мне грустно!

И этот вечный по песку хруст ног!

И, наклонясь взять камешек,

Чувствую, что нужно протянуть руку прямо еще.

Бежит на моря сини

Ветер сладостно сеет

Запахом маслины,

Цветок Одиссея.

И море шепчет «не вы»

И девушка с дальней Невы.

Протягивая руки, шепчет: «моречко!»

А воробей проносит семечко…

Ах! я устал один таскаться!

А дитя, увидев солнце, закричало: «цаца!»

И, пока расцветает, смеясь, семья прибауток,

Из ручонки

Мальчонки

Мчится камень виясь в уплывающих уток.

Сыпется, виясь, дождь в уплывающих уток.

Кто-то платком машет,

Возгласы: мамаша, мамаша!

Море ласковой мерой

Веет полуденным золотом.

Ах, об эту пору все мы верим,

Все мы молоды…

И нет ничего невообразимого,

Что в этот час

Море гуляет среди нас,

Надев голубые невыразимые…

Во взорах — пес, камень.

Дорога пролегла песками.

Там под руководством маменьки

Барышня учится в воду камень кинуть.

О, этот рыбы в невод лов!

И крик невидимых орлов!

Отсюда далеко все ясно в воде.

Где очами бесплотных тучи прошли,

Я черчу «В» и «Д».

Чьи? Не мои.

Мои: «В» и «И».

Когда-нибудь стоял здесь олень

Вся нежная от линьки

День! Ты вновь стал передо мной, как карапузик-мальчик,

Засунув кулачки в карманы.

Но вихрь уносит песень дальше

И ясны горные туманы.

Отсюда море кажется старательно выполощенным мозолистыми руками в синьке.

О, этот ясный закат

Своими красными красками кат,

Где было место богов и земных дев виру,

— Там, в лавочке — продают сыру.

Где шествовал бог — не сделанный, а настоящий,

Там сложены пустые ящики.

И снимая шляпу,

И обращаясь к тучам,

И отставив ногу

Немного,

Лепечу — я с ними не знаком —

Коснеющим, детским, несмелым языком:

Если мое робкое допущение справедливо,

Что золото, которое вы тянули,

Когда, смеясь, рассказывали о любви,

Есть обычное украшение вашей семьи,

Справедливо, то не верю, чтоб вы мне не сообщили,

Любите ли вы «тянули»,

Птичку «сплю»,

А также в науке «русский язык» прошли ли

Спряжение глагола «люблю»?

Старое воспоминание жалит.

Тени бежали.

И милая власть жива,

И серы кружева.

Ветер, песни сея,

Улетел в свои края.

Все забыло чары дел.

Лишь бессмертно вею

Я.

Только.

И, кроме того, ставит ли учитель двойки?

Примечания:

Вырей-Юг: — куда уносятся осенью птицы.

«Тянули» — лакомство.

«Сплю» — небольшая совка, распространенная в южной России.

Турки нередко бывают белокурыми.

Давид Бурлюк

О бродниках

Бродники известны летописи как особенные кочевые славяне в южной России. Дальнейшая судьба этого степного племени неизвестна. Принято выводить его имя от глагола: бродить, вести бродячий образ жизни. Между тем, приняв другое словопроизводство, можно прийти к заключена что это племя юго-западных степей. Принимало участие в завоевании Сибири. Допустим что народ этот получил название от особенного рода обуви, которую он носил. Обувь эта в отличие от сапога не имеет отдельной подошвы и выше щиколки туго перевязывается ремешком, чтобы мягкая кожа не спадала с ног. В древнейшее время она была обувью степного населения России, как свидетельствуют пластинки и украшения курганов.

В наше время ей нет в Евр. России, она вытеснена сапогами и лаптями. Но в Сибири до сих пор хорошо известно под именем бродни и предпочитается другой обуви за ту легкость и свободу движения, которую приобретает в ней нога, Пеший человек, обутый в бродни уйдет в 1 1/2 раза дальше, чем обутый в сапоги с их неподвижной подошвой. Внутрь бродней кладется солома, чтобы избегнуть ушибов; то-же делали и скифы как это видно из раздутости их ног. Эта скифская обувь была-бы удобнее сапог для пеших войск, в особенности в горной стране (в броднях нога цепко охватывает камни).

Можно думать, что бродники — обрусевшие потомки скифов, сохранившие вместе с многими чертами быта и скифскую обувь. Стесняемые потоками размножающегося поселок в своей кочевой свободе они ушли на восток, участвуя в завоевании Сибири и распространили среди русского населения новой страны ту обувь, которая дала им их имя.

Не совершенно невозможно, чтобы вожди завоевания не были бы из среды этого племени: Ермак и Кольцо могли быть потомками носителей кожаных чулков.

Замечательно, что один из покорителей Амура Хабаров был, как указывает его имя, потомком храбрейшего племени хозарского царства, племени хабары. Оно когда то, стесняемое единоплеменниками подымало восстание.

«Рожденье — сон возможный…»

Op. № 27.

Рожденье — сон возможный,

Он был и навсегда

Теперь не стал тревожный

Печальный голос льда.

Тоскующие нити,

Плывущая беда,

Торжественность наитий

Влечет туда…

Там бесконечно пьяны

Сосновые леса.

Провалы и изъяны

Черта и полоса.

О содрогайся гордо,

Провал, удар, тупик.

Измена всем аккордам,

ОГНЕДЫМЯЩИЙ ПИК.

«Кто стоял под темным дубом…»

Op.№ 28.

Инструментовано на «C»

Кто стоял под темным дубом

И, склоняя лик лиловый

Извивался пряным кубом,

Оставался вечно новым,

Сотрясая толстым шлемом,

Черепашьей скорлупой,

Ты клялся всегда триремам,

СТРАЖНИК РАДОСТИ СЛЕПОЙ.

1909

Рисунок Давида Бурлюка

0

4

САДОК  СУДЕЙ 2   (Продолжение)

«Стремглав болящий колос…»

Op. № 29.

Стремглав болящий КОЛОС,

Метла и Эфиоп,

Сплетенья разных полос,

Разноголосый сноп,

Взлетающие ПЧЕЛЫ,

О милый малый пол

Дразнящие глаголы,

Коралловый аттол.

Как веер листья пальмы.

Явь, синь и кружева.

Отринули печаль мы,

Рев изумленный льва.

ЛИЛОВЫЕ АРАБЫ…

Тяжелая чалма…

Ах, верно вкусны крабы…

Пятнистая чума.

1909

«Внизу журчит источник светлый…»

Op. № 30.

Внизу журчит источник светлый,

Вверху опасная стезя,

Созвездия вздымают метлы,

Над тихой пропастью скользя.

Мы все приникли к коромыслам

Под блеском ясной синевы,

Не уклонялся от смысла

И Я, и ТЫ, и МЫ, и Вы.

1908

«Среди огней под черным небом…»

Op. № 31.

Среди огней под черным небом,

Безликой прелестью жива,

Вознесена к суровым требам

Твоя поспешно голова.

За переулком переулок,

Сожравши потрясенный мост,

Промчишься мимо медных булок,

Всегда, сияющий и прост.

А там, на синей высоте

Кружит твоя прямая стрелка,

На каждой времени версте

Торчит услужливо горелка.

1909

«Стальные, грузные чудовища…»

Op. № 32.

Стальные, грузные чудовища

ОРАНЖЕВЫЙ подъемлют крик,

Когда их слышу ржанье, нов еще

Мне жизни изможденный лик.

На колеях стальных, жестокие,

Гилиотинами колес,

Стуча, трясете, многоокие,

Немую землю — троп хаос.

Вы в города обледенелые

Врываетесь из темных нив,

Когда ЧАСЫ лукаво СПЕЛЫЕ

Свой завершат живой прилив.

1908

«Труба была зловеще прямой…»

Op. № 33.

ТРУБА БЫЛА зловеще ПРЯМОЙ

ОПАСНАЯ ЛУНА умирала,

Я шел домой,

Вспоминая весь день сначала.

С утра было скучно,

К вечеру был стыд.

Я был на площади тучной

И вдруг заплакал навзрыд.

Трубы была трагически прямой,

Зловещая луна УМЕРЛА.

Я так и не пришел домой,

Упав у темного угла.

1909

«Какой глухой слепой старик!..»

Op. № 34.

Какой глухой слепой старик!

Мы шли с ним долго косогором,

Мне надоел упорный крик,

Что называл он разговором,

Мне опротивели глаза,

В которых больше было гноя,

Чем зрения, ему стезя

Была доступна, — вел его я.

И вот пресекся жалкий день,

Но к старику нет больше злобы,

Его убить теперь мне лень,

Мне мертвой жаль его утробы.

1907

Рисунок Давида Бурлюка

«У радостных ворот…»

Op. № 35.

У радостных ворот,

Поникший утомленно,

Под тяжестью огромной

Желаний рабьих — крот,

Иль сглазили со стен

Иль перед узким входом,

Сраженный цепким годом,

Ты сам отринул плен.

1910

«Лазурь бесчувственна…»

Op. № 36.

«ЛАЗУРЬ БЕСЧУВСТВЕННА», — я убеждал старуху,

«Оставь служить скелетам сиплых трав,

Оставь давить раскормленную муху,

Вождя назойливо взлетающих орав».

С улыбкой старая листам речей внимала,

Свивая сеть запутанных морщин,

Срезая злом уснувшего металла

Неявный сноп изысканных причин.

1910

«Вечер гниенья…»

Op. № 37.

Вечер гниенья

Старость тоскливо

Забытое пенье

Лиловым стремленье

Бледное грива

Плакать страдалец

Тропы залива

Сироты палец.

1911

«Темный злоба головатый…»

Op. № 38.

Темный злоба головатый

Серо глазое пила

Утомленный родила

Звезд желательное латы.

1912

«Какой позорный черный труп…»

Op. № 39.

Какой позорный черный труп

На взмыленный дымящий круп

Ты взгромоздил неукротимо…

Железный груз забытых слов

Ты простираешь мрачно вновь

Садов благословенных мимо.

Под хладным озером небес,

Как бесконечно юркий бес,

Прельстившийся единой целью!

И темный ров и серый крест

И взгляды запыленных звезд

Ты презрел трупною свирелью.

1911

«Перед зеркалом свеча…»

Op. № 40.

Перед зеркалом свеча

С странной миной палача

У девичьего плеча

Острие влачит меча,

Вкруг ее ночная тьма,

Исступленная зима

Угловата и пряма,

Оковавшая дома.

1901

Николай Бурлюк

Сбежавшие музы

Были сумерки. Еще бессильный после долгой болезни вышел покачиваясь, в полутемную залу и стал у окна. Прислонившись лбом к холодному стеклу смотрел как постепенно угасали последние отблески зари и застывали деревья.

Кружилась голова и во рту было сладко как от варенья.

Снаружи не доносилось ни звука и лишь в комнатах потрескивала мебель.

Вдруг обернулся: — за дверью шептались. Прислушался; — ни шороха. Конечно показалось, — шум в ушах, знаете, после долгой болезни.

Задумался и присел на край стула. Зыбкий свет звезд не мог разогнать тьмы глубокой комнаты.

Что это? Сдавленный женский смех и шорох платья у двери в библиотеку.

Потом различил — «Тише! Он спит! Снимите ботинки!» — Заскрипела дверь и вошли. Слышны были только шаги и прерывистое дыхание. Минуту спустя все затихло. Пошевельнулся и кашлянул — ни звука. Встал подошел к двери и попробовал — заперта. «Не хорошо, галлюцинации — рано поднялся».

На следующий день встал около одиннадцати и, позавтракав, пошел в читальню. Всюду легла пыль и фотографии с греческих и римских памятников пожелтели, а на снимке с любимого остийского саркофага с удивлением заметил исчезновение муз. Лишь кое-где лежали — где недописанный папирус, где котурны и трагическая маска, а флейта Эвтерпы валялась разбитая на куски.

Полуночный огонь

Рокот экипажа и прохлада ночи усыпили путника. Гармония движения и покоя превратилась в музыку, к которой под самое утро присоединились фырканье лошадей и ободрительные окрики возницы.

Проснувшись, Василий увидел между коренником и пристяжной телеграфный столб смущенного кучера и понял причину шума. Отрезвленный маленьким происшествием, уже не мог спать и только вникал в последние аккорды ночной игры.

Скоро показалась деревня и когда подъехали к крыльцу солнце бросало первые лучи на верхушки сада.

Потихоньку вошел в незапертый дом. Все домашние спали. В полутемных комнатах теплый воздух ласкал и валил на постель. Не сопротивляясь сладкому позыву, пробрался в свою комнату и лег. Последним звуком донесшимся до его слуха быль кошачий крик павлинов.

Когда проснулся — вечерело. День ушел и края туч уже чуть-чуть розовели. Братья и сестры ушли в сад. Спросил у матери приезжал кто-нибудь во время его отсутствия. — «Никто, а вот письмо так есть…» Конверт узкий и длинный, незнакомый почерк. Распечатал и заглянул — сухой дубовый лист и больше ничего.

Кто мог пошутить?

Солнце из-за плесени туч едва значилось красным огнем. В саду и тихо и пустынно. Встретил дочь механика. «Как, вы, Вася с красным левкоем?» Ответил важно — «сожигаю незрелые надежды».

Всюду запылал огонь. В дом — где голубела лампа, где шаталась зыбкая свеча. У бани языки лизали стену и на фоне их источников — истопник, может-быть один из отроков.

Хотя быль август — лег на террасе.

Легши ветер нес с моря обрывки тумана и шуршал в деревьях.

Проснулся от холода — сползло одеяло, может-быть кто-то дунул. Тихий туман залил сад. Подушка и волосы влажны и холодны. Сквозь белый сумрак перекошенная луна никла в темных пятнах туч. В душе течет вода. Кто это может так поздно мыться? Крикнул: «Эй, кто там купается?» Ответа нет. Василий встал и нагой пошел к душу. Дверь открыта и на скамейке нет одежды. Вода падает полным столбом, а в нем бледная фигура чужого юноши. Зеленое лицо покрыто струями, глаза закрыты. Вода резво бежит и с шумом растекается по полу, а незнакомец недвижим и безмолвен. Вдруг сзади на пороге зашуршало. Василий обернулся и увидел язык пламени. Он осторожно переползал на постилку душа. Потом мимо Василия он, шурша и извиваясь, с голубым дымом, покатился к струе воды. Чужой юноша, увидя огонь, заерзал и сжался, но огонь уже заметил его. Потрескивая по мокрым доскам, овился вокруг звонкой струи. Юноша позеленел еще больше, а огонь прогрыз водяную броню и приник к его телу. Белые жилки побежали наискось по телу незнакомца, а между ними зеленела тонкая плоть листа. Пламя желтой гусеницей изгрызло лист, вода глухо ниспадала, а Василий смотрел. Гусеница на листе свила вокруг себя кокон, а лист пожелтел и скрутился. Вода со стоном убегала по темному полу. В маленькое окошко под крышей глянул месяц и осветил истощенную струю. Скудные нити воды заблестели под мутным светом и более я ничего не увидел.

Наездница

Милой Симе

Мы воду пьем — кто из стакана,

А кто прильнув к струе устами,

В пути и в хижине желанна

Она прозрачными перстами.

Весной — разлившейся рекою

Гнет затопленные деревья,

И, изогнувшись за лукою

Стремится непреклонность девья.

Мы воду пьем — кто из стакана,

А кто прильнув к струе устами

Среди весеннего тумана

Идя полночными брегами.

Не видно звезд, но сумрак светел

Упав в серебряные стены.

В полях наездницы не встретил

Лишь находил обрывки пены.

Но сквозь туман вдруг слышу шепот

И вижу как, колебля иву,

Струя весны, забывши ропот.

Несет разметанную гриву.

Я

«И в комнате тихие углы…»

Студеной ночи воздух зимний

Нисходит холодя полы

И мраз бодрит как строгий схимник

А за окном звезду следя

Смеются девушки беспечно

И путь небес — напиток млечный

Им материнства череда.

1901 г.

«В поле ветра пьяный бред…»

В поле ветра пьяный бред

И коляски темный верх

Точно девы капюшон.

Гаснет дня последний свет

Зимний вечер день поверг

Сумрак бури звезд лишен.

Кони рады ласкам вьюг

Кобылицам хладных пург

Их развеянные гривы

Свиты с гривами подруг

Ветр степей седой теург

Сыплет пеною игривой.

1910 г. Декабрь

«С легким вздохом тихим шагом…»

С легким вздохом тихим шагом

Через сумрак смутных дней

По равнинам и оврагам

Древней родины моей,

По ее лесным цветам,

По невспаханным полям,

По шуршащим очеретам,

По ручьям и болотам,

Каждый вечер ходит кто-то

Утомленный и больной

В голубых глазах дремота

Греет вещей теплотой.

И в плаще ночей широком,

Плещет, плещет на реке,

Оставляя ненароком

След копыта на песке.

1910 г.

«Как после этого не молвить…»

Как после этого не молвить,

Что тихой осени рука

Так нежно гладит паука

Желая тайный долг исполнить.

Как после этого не вянуть

Цветам и маленькой траве,

Когда в невольной синеве

Так облака готовы кануть.

Как после этого не стынуть

Слезами смоченным устам

Когда колеблешься ты сам,

Пугаясь смерти жребий вынуть.

1910 г. 31-го августа

«Проходят дни невольной страсти…»

Проходят дни невольной страсти,

Цветут деревья и вода,

Земли зеленая руда

Плетет узорчатые снасти.

Чернеет остов корабельный

И осени уже рука

Канат работы паука

Кидает в воздух беспредельный.

1910 г. август

«Я мальчик маленький — не боле…»

Я мальчик маленький — не боле,

А может быть, лишь внук детей

И только чувствую острей

Пустынность горестного поля.

1910 г. декабрь

«Что если я, блуждая втуне…»

Что если я, блуждая втуне

По этим улицам и дням,

Веселый странник накануне

Пути к далеким островам.

Что если я совсем случайно

Попал под Северный венец

И скоро выйду наконец

Из жизни сумрачныя тайны.

Что если я, заснув в туманах,

Печально плещущей Невы,

Очнусь на солнечных полянах

В качаньи ветреной травы.

1910 г. сентябрь

«Как станет все необычайно…»

Как станет все необычайно

И превратится в мир чудес,

Когда почувствую случайно

Как беспределен свод небес.

Смотрю ль на голубей и галок

Из окон дома моего,

Дивлюся более всего

Их видом зябнущих гадалок.

Иль выйду легкою стопой

На Петербургский тротуар

Спешу вдохнуть квартир угар.

Смущаясь тихою толпой.

1910 г.

Владимир Маяковский

«В шатрах истертых масок цвель где…»

В шатрах истертых масок цвель где

Из ран лотков сочилась клюква

А сквозь меня на лунном сельде

Скакала крашеная буква

. . . . . . . . . . . . . . .

Вбиваю гулко шага сваи,

Бросаю в бубны улиц дробь я

Ходьбой усталые трамваи

Скрестили синих молний копья

. . . . . . . . . . . . . . .

В резкой руке единый глаз,

Кривая площадь кралась близко

Смотрело небо в белый газ

Безглазым ликом Василиска.

Отплытие

простыню вод под брюхом крылий.

порвал на волны белый зуб.

был вой трубы как запах лили

любовь кричавших медью труб.

и взвизг сирен забыл у входов

недоуменье фонарей

в ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей

Алексей Крученых

Мятеж на снегу

Слова с чужими брюхами и др.

Сарча, кроча буга на вихроль опохромель пяти конепыт проездовал вза спренькурый смелуб вашуб выньку женрогуловарый спар в том еже спиноброхинкому бурль се вотарнь сумре на ванишест сен гирно куп вспадина.

Дверь

свежие маки

расцелую

пышет

закат

мальчик

собачка

поэт

младенчество лет

Удар

нож

ток

посинело

живи

живешь умираешь

жизнь скучнее смерти

смерти

живи мертвец

сосущий мертвых

всегда свежих

и так живу

полый

протух

Петух мудрости.

Убывала вода А

в белых конях не было воды Э

старцы подкатывают пальму

иссохла пещера

в ней явства Е

благодатные мысли прорезывают потолок

износились все слова на конях

застыло олово висят портки

мудрецы без работы зевают

зев змия зевнул проглотил

оз пар от лошади тело

научился сам ловить раков

питаюсь бей надувалу ого-го

О —

ой и душно мне не пускают

плетка в нос лезут

мудрецы живут долго день долгий

а другие качурятся

ни в тебе ни в себе не

нахожуся НЕТ горе горе

и стал я видеть вдоль и по —

перек ничего не вижу не

сидят на реке благополучной

не скучной жуют дыни петух

бегает клюет

умилился нож и не режет

так было раньше

а написанное раньше — теперь

Наталья Гончарова. Голова клоуна

Елена Гуро

Из цикла «Небесные верблюжата»

Посвящается Ольге Громозовой

Газетное объявление

Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.

— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

На еловом повороте

Крепите снасти!

  Норд-Вест!

Смельчаком унеслась

  в небо вершина

И стала недоступно

  И строго

    на краю,

От её присутствия небо — выше.

Этого нельзя же показать каждому?

Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,

  Ты такая гордая.

Прости, что страдаю за тебя,

  Когда люди, не замечающие твоей красоты,

Надругаются над тобою и рубят твой лес.

  Ты такая далёкая

И недоступная.

  Твоя душа исчезает как блеск

Твоего залива,

  Когда видишь его близко у своих ног.

Прости, что я пришёл и нарушил

  Чистоту твоего одиночества,

Ты — царственная.

Весна, весна

Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.

От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.

Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.

Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.

Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.

* * *

О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.

* * *

Раздумья — возвеличенные одиночеством.

Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.

* * *

Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.

И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.

Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.

Это насмешка того, — кому я хочу счастья…

Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.

Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.

Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…

Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…

У песчаного бугра в голубой день

Вот стоят цари, увенчанные свечами…

В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…

Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…

И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.

Почему я и это думаю?

Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…

Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!

И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!

Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?

Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.

Это быстро у меня проходит…

Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?

3 стихотворения

Развеваются зеленые кудри на небе.

Небо смеется.

Мчатся флаги на дачах,

струятся с гордых флагштоков,

плещут в голубом ветре.

* * *

Ветрогон, сумасброд, летатель,

создаватель весенних бурь,

мыслей взбудораженных ваятель,

гонящий лазурь!

Слушай, ты, безумный искатель,

    мчись, несись,

    проносись, нескованный

    опьянитель бурь.

* * *

Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,

глядя на влет,

глядя на взлет высоких елей,

на полет, полет далеких кораблей,

глядя, как ходит в небе островерхие,

никому не вверяя гордой чистоты, —

поклянитесь мечте и вечной верности

гордое рыцарство безумия!

И быть верными своей юности

и обету высоты.

Июнь

Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.

«Видите, надо иногда пройти босиком по крапиве». Сказал и смолк, и сам подумал: «Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.

Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.

В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал вечерний, переполненный безмолвием светлый глаз.

Мечтательная страна,

северная сторона,

безбрежный взор

великий и великодушный.

В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.

Ей казалось стыдно и смешно, когда обожженная босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву, босиком. Но иногда у него от боли смешно дергалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.

Бедная красивая барышня — она не умела летать!..

* * *

От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:

Прудик, водик,

  бродик,

верблюдик,

  растерятик,

пароходик.

А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.

* * *

Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, — вся она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..

Наше вам! очарованной белой принцессе — башне маяка.

Ну, ныряй! ну еще! еще!.. Ну, еще же! Зовут ее «Рыбка».

Лодочка

Хор

У него ли рыбочка,

Лодочка, весна,

До того ли ходкая,

Завидно ладна!

Он

Рыбка моя, лодочка,

не посмей тонуть.

С красной да полосочкой, —

ходкая, мигнуть.

Хор

Лодка, лодка, лодочка —

одного мигнуть

Не посмей, рыбешечка,

затонуть.

Он

Ладна, ладна лодочка,

да во мне дыра.

Подвела, малюточка,

к рыбкам привела.

Хор

Ах, его ли лодочка,

да не хоть куда —

до краёв маленечко

тина, да вода.

Песня о славных калошах

Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.

Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…

Я не завистлив, — но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня…. Я не вынес соперничества…

И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!

«Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом…»

Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом! Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку. Что расставил граблями пальцы? — Эй ты, мямля! Ну, что уставился, да еще раскрыл рот! Ты правишь лодкой? Нет.

А лошадью? Нет.

А дерешься? Нет, право, оставь меня!

Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля? Да, оставь, ну, не надо…

Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…

Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.

На песке

Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.

В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, — вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как — осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнездышках.

«Выплывали в море упоенное…»

Выплывали в море упоенное

смелогрудые корабли.

Выплывали вскормленные

нежной прихотью весны.

Эх! Лентяй, лентяй Ерема,

пролежал себе бока,

ветер свежий, скучно дома.

Небо — нежная сквозина.

Ты, качай, качайся лодочка,

у песчаной полосы,

за тобой змейки веселые;

отраженья зацвели.

Загорели восторгом, золотом,

звонко-красной полосой,

за меня резвися, лодочка,

шалопаю велят домой.

Розовый вечер

Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.

Июнь — вечер

Как высоко крестили дальние полосы, вершины —

    Вы царственные.

Расскажи, о чем ты так измаялся

    вечер, вечер ясный!

Улетели вверх черные вершины —

    Измолились высоты в мечтах,

Изошли небеса, небеса…

    О чем ты, ты, изомлел — измаялся

Вечер — вечер ясный?

Пролегала дорога в стороне,

Не было в ней пути,

    Нет!

А была она за то очень красива!

    Да, именно за то.

Приласкалась к земле эта дорога.

Так прильнула, что душу взяла.

    Полюбили мы эту дорогу,

    На ней поросла трава.

Доля, доля, доляночка!

Доля ты тихая, тихая моя.

Что мне в тебе, что тебе во мне?

    А ты меня замучила!

Вечер

Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство — к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.

«Море плавно и блеско…»

  Море плавно и блеско

  Летают ласточки.

Становится нежно-розовым.

  Мокнет чалочка,

Плывет рыбалочка

  Летогон, летогон,

    Скалочка!

Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, Скалочка! — Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..

«Дождики, дождики…»

    Дождики, дождики,

  Прошумят, прошумят.

Дождики — дождики, ветер — ветер

  Заговорят, заговорят, заговорят —

    Журчат.

«Я знаю, ты веришь в меня…»

Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.

Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и — когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.

Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам — лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, — ходят по ветру над теплым картофельным полем.

На родной нам земле — иные зори и иной ветер.

Вдвоем

— Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.

— Что же ты делаешь, чтобы исправиться?

— Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, — но это почти жестоко…

И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…

* * *

Ты веришь в меня?

— Я верю в тебя. —

А если они все будут против меня?

Ну да, какой же ты, я верю в тебя.

Если все мои поступки будут позорно против меня?

Я же верю в тебя!

В небо улетает, улетает ласточка — кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.

Куличек льнет к песку.

Адажио

На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши — нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.

Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.

Этюд молодой сосновой рощи над взморьем

Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!

Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.

Море синее и далекое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.

И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, — нежданная, как ранний рост.

И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:

Я иду, и больше мне ничего знать не надо!

«Спрашивал ты себя…»

Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса — и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..

Твоей душе тогда холодно. — Зачем тебе это любо?

— Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!

Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко — больно подходит, и когда уже любишь его до слез — не настает. И только это одно — стоит подвига.

Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.

Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…

«Гордо иду я в пути…»

Гордо иду я в пути.

  Ты веришь в меня?

Мчатся мои корабли,

  Ты веришь в меня?

Дай Бог для тебя ветер попутный,

  Бурей разбиты они —

  Ты веришь в меня?

Тонут мои корабли!

  Ты веришь в меня!

Дай Бог для тебя ветер попутный!

Финская мелодия

Посвящается несравненному сыну его родины — Паси Яскеляйнен.

Над нами, фрачными, корсетными, крахмальными,

ты запел песню родины.

Ты из нас, фрачных, корсетных,

выманил воздух морозный родины.

Вот из голой шейки девушки

вышло озеро, задутое инеем.

Вот из красного уха мужчины

вышло облако и часть леса,

а женщина выпустила из головы сосны,

а я дорогу и парня в валенках.

И пришел мох с болота и мороз.

Полетели по снегу дровни — Эх-на!

полетели целиной — Эх-на!

через ухабы поскакали — Эх-на!

На мотив «Ala'itke atini!»

Не плачь, мать моя родная

Ты не плачь не жалей меня, мама,

ты не порть своих глазочек,

Далеко раскинулась дорога по бездорожью.

Не ломай руки!

Ты не порть старые глазки!

У тебя сын не пропадет,

у тебя сын из можжевельника,

у тебя сын — молодой булыжник,

у тебя сын — молодая веточка,

а веточка молодая, пушистая

гнется и не ломится.

Ты не ломай руки, мама,

а бери ведро.

Я всегда за тебя носил воду.

Ты не плачь, мама,

а возьми топор.

Я тебе топил тепло печку,

а у тебя для моего топорища руки малы.

Эх-на! родная земля поет.

Вот поет дорога.

Дорогая моя — вот.

Вот и сам я!

А я вожжи взял,

эх, родина!

А я ружье взял.

Вот — и мать.

Не тужи, не тужи, родная,

задул большой ветер —

не тужи, не плачь, мама.

Камень при дороге стал,

сосна шумит.

Ветер дальше, дальше погнал окрест.

Не плачь, мама.

Родина, родина — земля,

одна ты — мать.

За тебя я ушел.

Не тужи, не тужи, родная,

не плачь, мама.

Молитва в серый день

Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.

А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.

Ночь

Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.

Весна

К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.

Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.

Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.

Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.

Санкт-Петербург. Май 1911 г.

Утро

Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.

. . . . . . . . . . . . . . .

Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.

В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.

И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.

Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.

Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.

Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.

И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.

. . . . . . . . . . . . . . .

Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.

Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?

Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.

А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.

Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.

Санкт-Петербург. Май 1911 г.

«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»

Апрель. Станция Тарховка

Посв. М.М.

Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!

Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.

Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!

«Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину…»

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.

Кто? Не знаю.

Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.

Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…

Назад шел вырубкой.

Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, — слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.

Нежный дурак

Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами — грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, — он думал:

«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».

Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».

А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, — снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.

Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!

Дача с призраками

Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…

Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.

Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!

Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он — юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.

Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.

Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.

А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.

Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.

«Я хочу изобразить голову белого гриба…»

Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.

Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.

Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.

И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.

Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.

Екатерина Низен

Пятна

Надо-бы жить всегда так, чтобы, когда выходишь на улицу, мог быть один удивительный поворот, которого обыкновенно не бывает; а за ним мостик… А за мостиком могут уже быть и коридоры, или комнаты, или двери. Это не важно.

* * *

Она ужасно растерялась, когда ее спросили об Ибсене. Споткнулась? Уменьшилась? Вошла в платье? Упала сверху? Нет, собственно, не упала, но — правда — пришлось держаться за муфту и уже идти как все. Она ничего не поняла, только это было ужасно смешно и удивительно ненужно. Сначала они шли и молчали. Не знаю, впрочем, какие, там, шли по улице. Но были сразу все улицы, все дома, все повороты, и даже то, что за городом, и даже то, что вчера, и все, что можно было подумать, и сказать, и захотеть. И когда пришлось отвечать об Ибсене, она ужасно растерялась и беспомощно распустила губы. Ну, что-же ей было делать? Как-же ей было объяснить, что он испортил пятно, что они были очень большие сейчас и неслись удивительно. Над городом. Такие были большие, что могли говорить домами и поворотами. И потому вот она и не умеет ничего об Ибсене, совсем ничего не умеет…

…И почему та, вторая, опять стояла у дверей? На ней было потертое и сырое платье, и она протягивала руку. И почему она всегда просит и протягивает руку, и не входит в Вашу комнату? Почему она всегда остается у двери, как нищенка? Я ее ненавижу за это. И комнату Вашу ненавижу… И не могу я быть у Вас королевой, когда та моя, вторая, стоит у двери и просит. Но это так, между прочим. Не стоит.

* * *

Чтобы как-нибудь можно было жить в новой комнате, я придумала ей лицо: что-нибудь полукруглое, белое и деревянненькое. Полукруглое, чтобы связалось с широкими старыми стеклами, а белое, — чтобы особенные могли приходить с балкона, когда стемнеет, а деревянненькое, чтобы можно было все-же спокойно есть и смеяться, вообще, чтобы попроще. И для этого еще на стол я поставила плоскую стеклянышку с зеленым, а в нее прутики, — вышла весенняя лужа. И тогда все столы и стулья очень обрадовались и сразу стали на место. И теперь они так ласковы ко мне и так внимательны, что иногда нельзя заниматься. Но зато я успокоилась. Это несомненно продолжение зелено-оконного пятна (пусть, пусть, расцветает, я такая покорная!) и даже не городского, пожалуй. Хорошо. Я так боюсь лилово-коричневых пятен.

* * *

«Надо-бы устраивать им праздники иногда». Я так подумала.

Мы всегда держим в рабстве свои вещи. Изо дня в день они стерегут объедки, слушают скучное, видят только усталое и ненужное. Перед ними, ведь, не стесняются. И вот, лица их выцветают, становятся брезгливыми и раздраженными, Тогда мы их ненавидим.

С ними очень неприятно, когда они враги, — надо держаться в себе и смотреть на все и жить только через себя. Это очень утомительно и однообразно. Но когда они друзья, то живут и они, и все самое обычное становится, как знак, и открывается такая дверь, что можно выйти из себя и жить где-то между вещами и словами. Может быть и так, что живут они, а я просто делаюсь большая. Почти застываю, такая большая. Но только это хорошо. Когда мне весело, это, как поток; они все такие большие и тяжелые, и все срываются с мест, как безумное стадо. И когда меня ждет горе, они заранее говорят мне об этом. И когда я люблю, они поют, они расцветают нежданно… А я только удивляюсь. Я всегда узнаю про себя последняя.

…А если-бы они приказали убить?… Не знаю, ничего я не знаю. Но может-быть очень разны дороги к самому себе.

…А если-бы все люди были, как добрые вещи? Можно было-бы жить в них, как в вещах? Сразу во всех?… Не знаю. Я ничего не знаю. Но людей труднее любить. Они берут так много.

* * *

А вчера Опа показала мне окно. (Есть у меня такая Она). Или сама стояла за окном, я не знаю. Я быстро шла но темной комнате и говорила о чем-то пустяковом. И вдруг окно стало необычайным. Я так и остановилась, потому-что это было, как в детстве, как сказка, как самое несбыточное. А еще недавно, — были три ступеньки из фруктовой наверх. Сыпалась изморозь, и они потемнели. Я поднималась очень медленно, потому-что устала. И вдруг меня удивило их лицо, — как-будто они давно меня знали. И когда я поднялась на улицу, город тоже как-будто узнал меня, хотя я очень смутилась. Город расступился для меня. Я может-быть была очень незаметная и некрасивая, но весь город был для меня, как раньше… А еще недавно, — вода бежала в шайку совершенно так же, как она бежала когда-то давно. И тогда оказалось, что все, что, было, и что еще будет — уже слиянно. И с такой радостью, и с такой победой звенела вода, что это было чудо.

И все это делает Она.

* * *

…Круг. Все коричневое, грязное и покрашенное. И запах тяжелый. Вниз доски. Но обрываются неприятными краями, и снизу просвет. Сверху света очень мало… Вот если я увижу когда-нибудь такое лицо жизни… Нет, я не хочу. Какое все это было несомненно накрашенное. Только накрашенное, я грязное — и ничего больше. Ничего. И это было страшнее смерти… И если взять каждую вещь и до бешенства ярко представить, что за ней ничего нет, — становится всегда страшно. Всякая вещь становится тогда мертвой и страшной.

Только этого не надо делать. Это убивает вещи.

Детское творчество. Песни 13 весен

Хочу умереть

«Хочу умереть

И в русскую землю

Зароют меня!

Французский не буду

Учить никогда!

В немецкую книгу

Не буду смотреть

Скорее, скорее

Хочу умереть!»

И в темной могилке,

Как в теплой кроватке,

Я буду лежать,

А смерть надо мною все будет летать,

Порхая, кружась.

Но страх я забуду,

Как только скажу

Слова роковые,

Опять повторю:

«И в русскую землю

Зароют меня.

Французский не буду

Учить никогда.

В немецкую книгу

Не буду смотреть.

Скорее, скорее

Хочу умереть».

«В цветы полевые одета…»

В цветы полевые одета

Богиня весеннего дня

Идет к нам в предвестии лета

Изящна, как нимфа-весна.

Одною рукой рассыпает

Цветы на пустые поля,

Другою рукою бросает

Добро в молодые сердца.

Так скромно ландыш расцветает

Тут, в уголке, в моем саду

Головку тихо опускает

На грудку светлую свою.

И думы в беленькой головке

Все роятся как стая пчел.

Он думал тихо о красотке.

Ее старик увел.

Малютка бегала, играла

Не скучно было ей одной.

Она как птичка щебетала.

И так мила была собой.

Дитя увидело цветочек

И подошло к нему тотчас

И словно кроткий голубочек

Поцеловало еще раз.

С тех пор цветочку все казалось,

Как будто бы всегда падь ним

Малютка тихо наклонялась

Шепча: «Не бойся, ты любим».

Малороссиянка Милица, 13 лет.

Рисунок Владимира Бурлюка

Рисунок Елены Гуро

0


Вы здесь » Форум по искусству и инвестициям в искусство » Арт-калейдоскоп » Редкие книги можно почитать


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно